** Искусство. «Надменный облик муз»
Поэзия входит в дом, как мессия в жилища людей радужных и радушных: не каждому смертному доведётся наслаждаться таким обществом, но каждому смертному доступно слово. Речь льётся непрерывным потоком – необходимо нравственное усилие, чтобы понять целое. Искусство – его естественное течение, в котором мысль прояснена и усилена чувством и постижение равносильно самому бытию. Одна школа сменяет другую, поэт рассказывает о поэте, одна и та же музыкальная лига связывает их, одна божественная речь сказывается слово за словом.
Естество*
Я не печалюсь, что с природы
Покров, её скрывавший, снят,
Что древний лес, седые воды
Не кроют фавнов и наяд.
Не человеческою речью
Гудят пустынные ветра,
И не усталость человечью
Нам возвещают вечера.
Нет, в этих медленных, инертных
Преображеньях естества –
Залог бессмертия для смертных,
Первоначальные слова.
Поэт, лишь ты единый в силе
Постичь ужасный тот язык,
Которым сфинксы говорили
В кругу драконовых владык.
Стань ныне вещью, богом бывши,
И слово вещи возгласи,
Чтоб шар земной, тебя родивший,
Вдруг дрогнул на своей оси.
Части не атрибутивны: извлечённые, они не обладают теми свойствами, которыми могли похвастать в составе целого. Именно поэтому цитирование сентенций и пассажей наиболее опасно для мысли, что, как невидимое ядро, оформила их. Так же и люди – самостоятельные, но не одинокие со-держатели того, что обусловлено формой. Мысль уже присутствует в них, и если попытаться справиться с ней, приобрести её в свою собственность, то картина кардинально меняется: человек присутствует в мысли, как частица в дисперсионной среде. Сознание, невидимое ядро человеческого существа, – среда мышления, которая объемлет его и звучит в нём голосом совести, и предстаёт перед ним миром вещей. «Звёздное небо над головой и моральный закон во мне», чему более всего удивлялся Иммануил Кант. И то, и другое осмысленно, а значит объединено смыслом.
«Я со всеми людьми имею только одно твёрдое, несомненное и ясное знание, – подобно великому немецкому философу, русский помещик Левин открывает в себе и вокруг себя знание всё тех же законов жизни, – и знание это не может быть объяснено разумом – оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий.
Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие – награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий.
И его-то я знаю, и все мы знаем.
А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!
Какое же может быть чудо больше этого?» (Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»).
Ты хочешь, чтоб была я смелой,
Так не пугай, поэт, тогда
Моей любви, голубки белой,
На небе розовом стыда.
Идёт голубка по аллее
И в каждом чудится ей враг,
Моя любовь ещё нежнее,
Бежит, коль к ней направить шаг.
Немой, как статуя Гермеса,
Остановись, и вздрогнет бук,
Смотри, к тебе из чащи леса
Уже летит крылатый друг.
И ты почувствуешь дыханье
Какой-то ласковой волны
И лёгких, лёгких крыл плесканье
В сверканье сладком белизны.
И приручённая голубка
Слетит к тебе, уже твоя,
Чтобы из клюва, как из кубка,
Ты выпил сладость бытия.
Шутка ли слетела с уст Теофиля Готье? Наслаждение неведомо, как неведома новая всякий раз сладость бытия. Мы ищем в нём утешения, а холод и голод тем временем подменяют страсть мысли, озаряющую слово и вещи, страстями техники и материала. Вещее слово оттого и вещее, что смысл его своим невидимым ядром полагается в цивилизации и вещах. И как собратья по цеху, поэты горестно выковывают форму из цепей бессмысленности холодной техники и голого материала. Есть ли утешение в мысли, наслаждение в поэзии? Утешение слабое: поэзия утишает и соболезнует душам отчуждённым и отверженным, для душ родственных поэзия не более, чем сама мировая скорбь, болящее сущее. Из обломка горного хрусталя мастер вытачивает целокупную чашу, и наслаждение чувством и мыслью поражает своей абсолютностью.
«Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем её существом; – «Горестными заметами» Александр Валентинович Амфитеатров, республиканец и демократ, соболезновал разбитым чашам русской поэзии, среди которых были и яркие чаши монархиста Гумилёва, расколотые прикладами революционного террора, – поэтическая мысль и чувство переплетались в нём, как в древнегерманском мейстерзингере, с стихотворским ремеслом, – и недаром же одно из основанных им поэтических товариществ носило имя-девиз «Цех поэтов». Он был именно цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы. Он даже не любил, чтобы его называли «писателем», «литератором», резко отделяя «поэта» от этих определений в особый, магически очерченный, круг, возвышенный над миром, наподобие как бы некоего амвона».
Совсем горбатая изба;
На крыше сор, стена пробита
И мох у каждого столба.
Окно – оно закрыто тряпкой;
Но из норы, как бы зимой,
Пар тёплый рот пускает зябкий… –
Дыханье видно над трубой.
Как будто пробочник из дыма
Уходит струйкой в высоту,
Душа, что в этой мгле томима,
Уносит новости к Христу.
В горбатых избах с перекошенными стенами агенты Интерзоны, писатели всех мастей, составляют отчёты о происходящем в душах людей, отправляют новости на небеса. Великое заблуждение, будто человека никто не услышит. «Время не проходит впустую и не катится без всякого воздействия на наши чувства: оно творит в душе удивительные дела» (А. Аврелий). Всё, что вершится в душе человека помимо его воли, окутано мистической тайной. Откровением звучат для него души вещей, розовая в апреле и белая в декабре земля:
«Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, – она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моём знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрёл ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.
Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошёл я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно» (Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»).
Чем молодость и чем любовь,
Ребёнок любит чище феи
Весну, явившуюся вновь.
В июне, с сердцем неуёмным
От беспокойно-жадных грёз,
За Летом от загара тёмным
Она скрывается в овёс.
А в августе – пьяней вакханки;
На шкуре тигровой дрожат
Для Осени её приманки
И алый брызжет виноград.
А в декабре больной старушке,
Чьи кудри инея белей,
Лишь Зиму на её подушке
Хранящую, тревожить ей.
Откровение поэзии в высоких образцах послушно мистическому опыту. Напрасно Андрей Яковлевич Левинсон противопоставлял мистика и церковника, молнию и небесный свет. Наверное, то, чему можно научиться у прежних мастеров, лишь техника и материал: форму придётся познавать самим. Объяснимо, как выражена мысль: закон, мера, симметрия; необъяснимо, что же она такое, – попробуйте вглядеться в скульптуры Тюильри, попробуйте разгадать пассакалию Генделя, бессильны таблицы образов, энциклопедии метафор. Понимание – сакраментальное откровение; числа, бескачественная характеристика всякого качества, – мистика сакраментального.
«Мы знаем поэтов мистиков, озаряемых молниями интуиции, послушных голосам в ночи. Таков был Блок. И как представить Блока преподавателем? Гумилёв был по природе церковником, ортодоксом поэзии, как был он и христианином православным. Не мистический опыт, а откровение поэзии в высоких образцах руководило им. Он естественно влёкся к закону, симметрии чисел, мере; помнится, он принялся было составлять таблицы образов, энциклопедию метафор, где мифы всех племён соседствовали с исторической легендой; так вот, сакраментальным числом, ключом, было число 12: 12 апостолов, 12 паладинов и т. д.» (А. Левинсон. «Гумилёв»).
I
Нос ярко-красный, череп голый,
Пюпитр обмёрз со всех сторон,
Зима своё выводит соло
В квартете четырёх времён.
Поёт фальшиво, нудно, серо
Мотивы, скучные давно,
Ногою отбивая меру
Да и подошву заодно.
И как, волнуясь, Гендель пылкий
Стрясал всю пудру с парика,
Роняет с дряхлого затылка
Снег, что белит её бока.
II
Вот лебедь, плавая, закован
Среди бассейна Тюльери,
А сад, как будто заколдован,
Весь в серебре и маркетри.
На вазах белой сеткой иней
Цветы рассыпал из теплиц,
И на оснеженной куртине
Звездится след прошедших птиц.
На пьедестале, где ликуя
Ласкал Венеру Фокион,
Зима поставила статую,
Что зябкой сделал Клодион.
«И всё же мы должны вспоминать, мы не смеем не вспоминать о Теофиле Готье.
Он последний верил, что литература есть целый мир, управляемый законами, равноценными законам жизни, и он чувствовал себя гражданином этого мира. Он не подразделял его на высшие и низшие касты, на враждебные друг другу течения. Он уверенной рукой отовсюду брал, что ему было надо, и всё становилось чистым золотом в этой руке» (Н. С. Гумилёв. «Теофиль Готье»).
III
Подходят женщины к куртине,
Все в горностаях, в соболях,
И тоже зябкие богини
В своих закутаны мехах.
Венера Анадиомена
Под шубой – капюшон вокруг,
И Флоре ветра перемена
Вдруг муфту сделала для рук.
И для холодного сезона
Пастушки нежные едва
Вкруг шеи белой и точёной
Себе устроили боа.
Странный паладин с душой, измученной нездешним, удивляет свободолюбивых дев: что чует его сердце, какой рок ведёт его? Навести порядок в душе, и мир ляжет у ног в хорошем соответствии с ней. Паладин вступает в бой с чудовищным и неизвестным. Все силы его души – чувства, которые как по экспоненте возводят мысль, – бьются там, в ночном половодье, с громадой времени и обстоятельств. Он будет выбит из седла – таков порядок вещей. И дикий бой в болоте тёмном – бой за спасенье девственных душ – «для всех останется неведом». Неведомое проходит мимо, горе несоизмеримо с человеческим усилием. Круглый щит восходит полной луной.
Что же оставляет за собой паладин? Где свидетельства этой жестокой и гибельной битвы? Живопись и музыка, пение и литература, фантазии идеального... «В литературе нет других законов, кроме закона радостного и плодотворного усилия, – вот о чём всегда должно нам напоминать имя Теофиля Готье» (Н. С. Гумилёв. «Теофиль Готье»).
Парижской моде, вечно свежей,
Рад Север, плащ ей предложив,
Так и Афинянку медвежьей
Окутывает шкурой скиф.
Везде живую смесь убранства
Пальмире принесла Зима
И русское мехами чванство,
Что сводят запахом с ума.
И страсть дрожит, себе не веря,
Когда сквозь розовый туман
Из рыжеватой шкуры зверя
Венерин возникает стан.
На вас вуаль. Никто не может
Вас выследить в жилище нег;
Но бойтесь ваших детских ножек,
Коль есть на тротуаре снег.
Тогда вам скрыться невозможно,
След ножки выдаст вас сейчас,
Он каждый шаг неосторожно
Расписывается за вас.
И, разгадав его намёки,
Придёт супруг ваш, прям и хмур,
Туда, где розовые щёки
Вам поцелуем жжёт Амур.
Закон жизни претворяется в закон литературы – это закон радостного и плодотворного усилия, по которому человек живёт среди себе подобных и который общество тем или иным образом пытается увековечить в кодексе чести. Паладины мысли на страже его. Подобно перебиранию чёток при молении, знание духовных истин требует неумолчного своего повторения: «…и велишь за то, что я знаю, восхвалять Тебя и Тебя исповедовать» (А. Аврелий). Паладины ищут «сочетанья прекрасного и вечного», слагают баллады во имя Прекрасных Дам, веруют в свою миссию и предрекают мессию. Дон Кихоты и д’Артаньяны, они не сражаются с великанами и колдунами, однако своим искусством разрушают чары обыденности и неустроенности.
Античного, богов любя,
Оно сестрою Аполлона
Свободно назвало тебя.
На лире звонко-величавой
Не устаёт оно звенеть,
Прекраснее любви и славы,
И принимает в отзвук медь.
Классическое, погружает
Ундин в глубины их озёр,
И в Дельфах пифия лишь знает
Согласовать с ним гордый взор.
Когда на золотой треножник
Садится медленно и ждёт
Всё царственней, всё бестревожней
Ждёт бога, что сейчас придёт.
У каждой вещи есть свой хозяин, хотя он и не всегда желает объявляться. Цивилизация приучила себя к мысли о том, что человек – царь природы, властитель вселенной. Кому же, в таком случае, принадлежит сама цивилизация, культура – сочетанье прекрасного и вечного? Обществу? Человеку? Человек – не атрибутивная часть; общество – такой же временщик культуры, как техника и материал временщики искусства. Одна лишь субстанция существует сама по себе, цивилизация же не субстанциальна, а потому у неё есть хозяин, как есть хозяин у человеческих душ. «И что такое человек, любой человек, раз он человек? Пусть же смеются над нами сильные и могущественные; мы же, нищие и убогие, да исповедуемся перед Тобой» (А. Аврелий).
«И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне всё-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. – Все силы души употребил на этот путь Константин Левин. – А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нём, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: жить для бога, для души.
Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь даёт мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина» (Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»).
Родился Иисус; Мария
Над ним склоняет милый лик.
Узорный полог не устроен
Дитя от холода хранить,
И только свесилась с устоев
Дрожащей паутины нить.
Дрожит под лёгким одеяньем
Ребёнок крохотный – Христос,
Осёл и бык, чтоб греть дыханьем,
К нему склонили тёплый нос.
На крыше снеговые горы,
Сквозь них не видно ничего…
И в белом ангельские хоры
Поют крестьянам: «Рождество!»
Канонизированный Блаженный Августин… а душа не умещается в рамки канона. Она тем и дорога, что сама прокладывает себе дорогу. Человек – мост, душа – метод. Методы самые разные, цель одна. Канонизированный путь достаточен, но не для всех приемлем. И поэты – не боги, потому и ценны, что околотками и тупиками пробираются на большак.
«Что же? Признаем Теофиля Готье непогрешимым и только непогрешимым, отведём ему наиболее почётный и наименее посещаемый угол нашей библиотеки и будем пугать его именем дерзких новаторов? – Непогрешимый русский поэт отвечал решительным «Нет». – Попробуйте прочесть его в комнате, где в узких вазах вянут лилии и в углу белеет тысячелетний мрамор – между поэмой Леконта де Лиля и сказкой Оскара Уайльда, этими воистину «непогрешимыми и только непогрешимыми», – и он захлестнёт вас волной такого безудержного «раблэистического» веселья, такой безумной радостью мысли, что вы или с негодованием захлопнете его книгу, или, показав язык лилиям, мрамору и «непогрешимым», выбежите на вольную улицу, под весёлое синее небо. Потому что секрет Готье не в том, что он совершенен, а в том, что он могуч, заразительно могуч, как Раблэ, как Немврод, как большой и смелый лесной зверь…» (Н. С. Гумилёв. «Теофиль Готье»).
Глаза ей сумрак окружил,
Зловещи кос её агаты,
И дьявол кожу ей дубил.
Урод – звучит о ней беседа,
Но все мужчины взяты в плен.
Архиепископ из Толедо
Пел мессу у её колен.
Над тёмно-золотым затылком
Шиньон огромен и блестящ,
Распущенный движеньем пылким,
Он прячет тело ей, как в плащ.
Средь бледности сверкает пьяный,
Смеющийся победно рот,
Он красный перец, цвет багряный,
Из сердца пурпур он берёт.
Она, смуглянка, побеждает
Надменнейших красавиц рой,
Сиянье глаз её вселяет
В пресыщенность огонь былой.
В её уродстве скрыта злая
Крупица соли тех морей,
Где вызывающе нагая
Венера вышла из зыбей.
Уродство – злая красота! как назвать его иначе? Те же тысячи взглядов в ужасе взирают на него, что в восторге могли бы взирать на Венеру. Красавица вышла из зыбей: и Готье, и Мериме, и Александр Блок, каждый, были впечатлены своею Кармен:
Да, всё равно – я твой!
Да, всё равно мне будет сниться
Твой стан, твой огневой!
Что ты, в чужой стране,
Что ты, когда-нибудь, украдкой
Помыслишь обо мне…
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, –
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!»
(А. А. Блок)
Перелистывая страницы своей жизни, цеховик Всеволод Рождественский, воспитанник гимназии Царского Села, некоторое время секретарь Петроградского Союза поэтов, предпочитает вовсе не упоминать имени Николая Гумилёва. 1962-й год: человечество уже побывало в космосе, но ему всё-таки крепко отбили память. Тем не менее сразу же после гибели мастера Рождественский издал собственные переводы «Избранных стихотворений» Теофиля Готье – заслуга, конечно же, «суховато-корректного и всегда вежливого с собеседниками» Гумилёва. 1945-й год: человечество на некоторое время освобождается от каннибализма и людоеды сторонятся имён победителей. Всеволод Рождественский отваживается помнить, переживать помысленное, а значит быть поэтом! Быть же поэтом – настоящая смелость, а во времена беспамятства и террора не менее, чем геройство:
«…Блок переводил и сам, и тщательно редактировал чужие работы. Редактор он был требовательный и даже придирчивый, но старался передать не букву, а дух подлинника – полная противоположность Гумилёву, который, редактируя переводы французских поэтов, главным образом, парнасцев, прежде всего следил за неуклонным соблюдением всех стилистических, чисто формальных особенностей, требуя сохранения не только точного количества строк переводимого образца, но и количества слогов в отдельной строке, не говоря уже о системе образов и характере рифмовки. Блок, который неоднократно поступался этими началами ради более точной передачи основного смысла и «общего настроения», часто вступал с Гумилёвым в текстологические споры. И никто из них не уступал друг другу. Гумилёв упрекал Александра Александровича в излишней «модернизации» текста, в привнесении личной манеры в произведение иной страны и эпохи; Блоку теоретические выкладки Гумилёва казались чистейшей схоластикой. Спор их длился бесконечно и возникал по всякому, порою самому малому, поводу. И чем больше разгорался он, тем яснее становилось, что речь идёт о двух совершенно различных поэтических системах, о двух полярных манерах поэтического мышления».
Как днём сова, такой же чуткий,
На берегу ручья слепой
Играет медленно на дудке
И ошибается дырой.
Играет водевиль, в котором
Увы, фальшивит он всегда,
И этот призрак с мёртвым взором
Собака водит в города.
Проходят дни его без блеска,
И тёмный мир его жесток,
Ему незримой жизни плески,
Как позади стены поток!
О что за чёрные кошмары
В мозг забираются ночной!
Что за ночные гримуары
Написаны в пещере той!
В Венеции, на дне колодца,
Так узник сумасшедший ждёт,
Гвоздём рисуя, как придётся…
А день вовеки не придёт.
Но в час, когда при плаче громком
Легко задует факел смерть,
Душа, привыкшая к потёмкам,
Увидит озарённой твердь.
«Что хочу я сказать, Господи Боже мой? – только, что я не знаю, откуда я пришёл сюда, в эту – сказать ли – мёртвую жизнь или живую смерть? Не знаю» (А. Аврелий). В Петрограде, на дне колодца, ожидая, когда придёт день, редакция «Всемирной литературы» встречала русских переводчиков и поэтов. В потёмках и нетопленых зимних квартирах, как домашний водевиль, слагали они свою судьбу, чтобы душа, покорная «живой смерти», могла увидеть озарённую твердь: «мы не боимся, что нам некуда вернуться, потому что мы рухнули вниз: в отсутствие наше не рухнул дом наш, вечность Твоя». Санскритом была всемирная литература для возжелавших всех благ и справедливости; подружиться с материалом и техникой захотели они и пренебрегли формой, и вскоре сами себе объявили войну. Жесток свет, черны кошмары. «Дружба с этим миром – измена Тебе: её приветствуют и одобряют, чтобы человек стыдился, если он ведёт себя не так, как все» (А. Аврелий).
«Николай Степанович там заведовал, кажется, отделом французской поэзии и доводил наших переводчиков до отчаяния. Он был так строг и к себе, и к другим, что забраковал даже считавшиеся до тех пор классическими переложения песен Беранже, сделанные когда-то Вас. Курочкиным. Гумилёв доходил до педантизма: великолепный перевод «Овечьего Источника» и «Собаки на сене» Лопе де Веги, исполненный А. Н. Бежецким (Масловым), он вернул – потому, что число строф в переводе не соответствовало такому же и в подлиннике. Надо было не только соблюдать арифметическую точность, но в каждой строке передать содержание авторской строки. Сам он умел так работать и беспощадно требовал того же от других» (В. И. Немирович-Данченко. «Рыцарь на час»).
Как свет жесток, моя малютка:
Как утверждать всегда он рад,
В твоей груди – о злая шутка! –
Не сердце, а часы стучат.
Но грудь твоя встаёт высоко
И падает, как гладь морей,
В кипенье пурпурного сока
Под кожей юною твоей.
Как свет жесток, моя малютка:
Он уверяет, что глаза
Твои мертвы, вращаясь жутко,
Как от пружин, раз в полчаса.
Но почему же покрывало
Мерцающее, капли слёз
В твоих глазах горят устало,
Как просиявший жемчуг рос.
Как свет жесток, моя малютка:
Подумай лишь, он говорит,
Что ты стихам внимаешь чутко,
А для тебя они санскрит.
Но губы у тебя, как сладкий
Цветок, хранилище утех,
И там трепещет в каждой складке
Понятливою пчёлкой смех.
Поверь, за то тебя бесславят,
Что ненавидишь ты их шум,
Оставь меня, и все объявят:
«Какое сердце, что за ум!»
Надменный облик муз отпугивает разного рода вольноопределяющихся от искусства: идеологи, пародисты и бывает, что графоманы, поломав свои копья о башню из слоновой кости, предпочитают не бессеребренную эстраду и шумный успех высокодумному заточению пусть даже у самых прекрасных и соблазнительных в мире дев. И что это за служенье такое? Приносит этакий воинствующий атеист – к примеру, товарищ Рождественский – свои переводы, а ему «девять заповедей для переводчика»: «Повторим же вкратце, что обязательно соблюдать: 1) число строк, 2) метр и размер, 3) чередованье рифм, 4) характер enjambement*, 5) характер рифм, 6) характер словаря, 7) тип сравнений, 8) особые приёмы, 9) переходы тона» (Н. С. Гумилёв. «Переводы стихотворные»). Легко представить себе возмущение «ученика».
А иначе нельзя, а иначе глупо прикасаться к вечности. Любить её! Изводиться над стихом. Работать, гнуть, бороться! На дне преисподней, на дне колодца – самые высокие требования к воплощению формы. Материал поддаётся великолепной технике, и в самых трудных далях – жилище красоты. Идти по пути наибольшего сопротивления: резцом высекать по мрамору, а не мять ком вялой глины. Шедевр возникает из плоти художника, из его духа страдание и сострадание черпают свою форму. Нетленны формы, ангелы-хранители знают об этом:
«Скажи им это, пусть они плачут «в долине слёз»; увлеки их с собой к Богу, ибо слова эти говоришь ты от Духа Святого, если говоришь, горя огнём любви» (А. Аврелий. «Исповедь»).
Искусство тем прекрасней,
Чем взятый материал
Бесстрастней –
Стих, мрамор иль металл.
О светлая подруга,
Стеснения гони,
Но туго
Котурны затяни.
Прочь лёгкие приёмы,
Башмак по всем ногам,
Знакомый
И нищим, и богам.
Скульптор, не мни покорной
И вялой глины ком,
Упорно
Мечтая о другом.
С паросским иль каррарским
Борись обломком ты,
Как с царским
Жилищем красоты.
Прекрасная темница!
Сквозь бронзу Сиракуз
Глядится
Надменный облик муз.
Рукою нежной брата
Очерчивай уклон
Агата –
И выйдет Аполлон.
Художник! Акварели
Тебе не будет жаль!
В купели
Расплавь свою эмаль.
Твори сирен зелёных
С усмешкой на губах,
Склонённых
Чудовищ на гербах.
В трёхъярусном сиянье
Мадонну и Христа,
Пыланье
Латинского креста.
Всё прах. – Одно, ликуя,
Искусство не умрёт,
Статуя
Переживёт народ.
И на простой медали,
Открытой средь камней,
Видали
Неведомых царей.
И сами боги тленны,
Но стих не кончит петь,
Надменный,
Властительней, чем медь.
Работать, гнуть, бороться, –
И зыбкий сон мечты
Вольётся
В бессмертные черты.