«Поэзия и религия две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, как этика и эстетика, а во имя высшей, неизвестной им самим» (Н. С. Гумилёв. «Читатель»).
В Булонском лесу отчаянный русский пытался покончить жизнь самоубийством: поздно вечером на самом краю пропасти он вскрыл себе вены. Потеряв сознание, он не упал в «глубины пещер»: молодое лицо небес пробудило его утром на том же месте в траве на верху крепостного рва. Пропасть ждала своего часа. Галстук и воротник валялись подле. Высшая цель не открылась ему, он понял одно Бог не желал его смерти. Ангел-хранитель шептал что-то о единственности и всемогуществе его души, об усовершенствовании своей природы. Облака проплывали мимо него, все в белом, с покрытыми головами. Сознание медленно возвращалось: никогда больше поэт не покушался на самоубийство.
«Этика приспособляет человека к жизни в обществе, эстетика стремится увеличить его способность наслаждаться. Руководство же в перерождении человека в высший тип принадлежит религии и поэзии. Религия обращается к коллективу. Для её целей, будь то построение небесного Иерусалима, повсеместное прославление Аллаха, очищение материи в Нирване, необходимы совместные усилия, своего рода работа полипов, образующая коралловый риф. Поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, он говорит отдельно с каждым из толпы. От личности поэзия требует того же, чего религия от коллектива. Во-первых, признания своей единственности и всемогущества, во-вторых, усовершенствования своей природы» (Н. С. Гумилёв. «Читатель»).
На горизонте, улетая,
Поднялась тучка на простор,
Ты скажешь, девушка нагая
Встаёт из голубых озёр.
Она спешит уже открыто,
Её зовёт голубизна,
Как будто это Афродита,
Из пен воздушных создана;
Какие принимает позы
Стан этот, гибкий, как копьё.
Заря свои роняет розы
На плечи белые её.
Та белизна сродни виденью
И расплывается в туман,
Корреджио так светотенью
Окутал Антионы стан.
Она в лучах необычайна,
В ней все сиянья, все мечты;
То вечной женственности тайна,
То отблеск первой красоты.
Я позабыл оковы тела,
И, на крылах любви взнесён,
За ней мой дух стремится смело
Лобзать её, как Иксион.
Твердит рассудок: «Призрак дыма,
Где каждый видит, что желал;
Тень, лёгким ветерком гонима,
Пузырь, что лопнул и пропал».
Но чувство отвечает: «Что же?
Не такова ль и красота?
Она была, но вот о Боже!
Взамен осталась пустота».
«Ты, сердце, жадно до созвучий,
Так будь же светом залито,
Люби хоть женщину, хоть тучи
Люби! Всего нежнее то!»
При жизни Теофиль Готье пользовался известностью как автор фельетонов о театре и литературе, сотни их были опубликованы в «La Presse» и «Journal Officiel». Литературный заработок понуждал его писать обо всём: приключения и путешествия, любовные интриги и драматические коллизии, заметки и образы всё хорошо складывалось в его рассказах, романах, статьях и исследованиях. «Ревностный поборник романтизма» (В. Я. Брюсов), Готье отдавал поэзии всё свободное время, которого было мало и которое он прозвал десятой музой. Он сравнивал поэта с ювелиром и предлагал гранить слова, как алмазы. Приветливый собеседник, обладавший великолепной памятью, страстный поклонник всего неискусственного, Готье тем не менее считался холодным: «Искусство тем прекрасней, чем взятый материал бесстрастней: стих, мрамор иль металл». «Гумилёв с огненным своим, но затаённым горением принял обиду, нанесённую Готье, как свою собственную», замечал Николай Оцуп.
Искусство чуждо искусственности. Любое напряжение смертельно для конструкции чем больше в ней огрехов, тем скорее она перестанет существовать. Сыростью тянет из погребов, стареет и окостеневает материал: поэт прикасается к такой же холодной материи, к какой может прикоснуться чья угодно рука. Слово мертво, если не вложить в него свою душу и если не призвать к нему души, что поневоле услышат его. Холод в технике страсть в форме:
«Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему по красоте звука и по гармонии концепции».
Именно так, не чураясь молодёжи и любопытных глаз, «настоящий паладин» (В. И. Немирович-Данченко) Николай Степанович Гумилёв работал над собой и требовал того же от других. Его неукоснительность и беспощадность по отношению к материалу и технике стихотворного ремесла обнаруживала в нём благожелательного педагога, который мог позволить себе, чтобы его мольба завет прошлых веков, память, которая хранит нынешний день, разделила сияющий поцелуй новой весны.
Идёт к семнадцати годам!
Я только сумрак, вы сиянье,
Мне только зимы, вёсны вам.
Мои виски уже покрыли
Кладбища белые цветы,
И скоро целый ворох лилий
Сокроет все мои мечты.
Уже звезда моя прощальным
Вдали сияет мне лучом,
Уже на холме погребальном
Я вижу мой последний дом.
Но если бы вы подарили
Мне поцелуй один, как знать!
Я мог бы и в глухой могиле
С покойным сердцем отдыхать.
Редактор «Аполлона» Сергей Константинович Маковский может быть памятен нам по истории с Черубиной де Габриак. «Третьестепенный лирик», как величает его А. В. Фёдоров,* имел собственное мнение о Николае Степановиче и, наверняка, мог похвалиться отменной грамотностью:
«Гумилёв любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: «а запятые расставьте сами!»). По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принёс он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье «La mansarde» (где сказано о старухе у окна «devant Minet, quelle chapitre»), он перевёл: «Читала из Четьи-Минеи» Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в «Речи» (Об этой «стреле» Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилёва, подтверждая моё мнение о его малообразованности Георгий Иванов)» (С. К. Маковский. «Николай Гумилёв»).
Иллюзия того, что одни знания могут быть записанными и прочитанными, а другие нужно пережить непременно на собственном опыте, заразительна. Не успев удостовериться, насколько смертелен цианид, вкусивший его скептик испустит последний вздох. И что, в таком случае, есть его жизненный опыт? Неусвоенные уроки, трояки в четверти. Какие мысли могут быть книжными? Или варварам следует снова пройтись по Риму, чтобы мы с гордостью могли заявить, что наши книжные мысли теперь подтверждены практикой? Или каждые полвека нам следует повторять геноцид и все нравственные перипетии прошлого, чтобы следовать иллюзии, будто всякое знание подтверждается экспериментом? Опытный, но не умудрённый критик заверяет нас, что существуют точные знания, как ракеты с лазерным наведением, которые тем не менее попадают совсем не туда, куда их нацеливают. Гордость ума! Увы! Знаки препинания не столь важны и грамотность не столь существенна, если речь идёт о душе: как не калькулируй прибыли и убытки по разрядам, точкам и запятым, только если пуста сокровищница на небесах, то и нечего будет спасать.
Гордость ума затемняет пламенное небо Эллады и иссушает фонтаны садов испанских мавров. «И не только гордость ума, а глупость ума. А главное плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума» (Л. Н. Толстой). Падение империй, война и мор это уже не раз пройдено человечеством. И повторенье не всегда мать ученья, разве что повторенье книжное, вполне достаточное для того, чтобы извлекать из него уроки. Привычка учить правильно говорить на родном языке похвальна. Отчего же не войдёт в привычку поученье азбучным истинам? Менее чем за полвека до падения Священной Римской империи Августин Аврелий исповедовал свою душу:
«Посмотри, Господи, и терпеливо, как Ты и смотришь, посмотри, как тщательно соблюдают сыны человеческие правила, касающиеся букв и слогов, полученные ими от прежних мастеров речи, и как пренебрегают они от Тебя полученными непреложными правилами вечного спасения. Если человек, знакомый с этими старыми правилами относительно звуков или обучающий им, произнесёт вопреки грамматики слово homo без придыхания в первом слоге, то люди возмутятся больше, чем в том случае, если, вопреки заповедям Твоим, он, человек, будет ненавидеть человека. Ужели любой враг может оказаться опаснее, чем сама ненависть, бушующая против этого врага? можно ли, преследуя другого, погубить его страшнее, чем губит вражда собственное сердце? И, конечно, знание грамматики живёт не глубже в сердце, чем запечатлённое в нём сознание, что ты делаешь другому то, чего сам терпеть не пожелаешь» (А. Аврелий. «Исповедь»).
Андрей Яковлевич Левинсон тот, кто ради фельетона пустил «стрелу» в адрес своего коллеги, будучи в послереволюционную пору вместе с ним ответственным за французский отдел издательства «Всемирная литература», в 1920 году перебрался в Берлин, оттуда во Францию. В Париже 26 сентября 1921 года он принимал участие в митинге протеста против красного террора. «Блаженны мёртвые» его первый отклик на гибель поэта: «Если мы не можем помочь, надо хоть п о м н и т ь». Позднее вполне искренне и вполне серьёзно он рассказывал в «Современных записках»:
«Мне доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилёва бесценный перевод «Эмалей и Камей», поистине чудо перевоплощения в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления тождественности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенством фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое, поэтическое братство с иноязычным стихотворцем».
Пантеистический мадригал
Давно две мраморных громады,
Из них воздвигнут был фронтон,
Под небом пламенным Эллады
Лелеяли свой белый сон;
Мечтая меж подводных лилий,
Что Афродита всё жива,
Два перла в бездне говорили
Друг другу странные слова.
Среди садов Генералифа,
Где бьют фонтаны с высоты,
Две розы при дворе калифа
Сплели между собой цветы.
В Венеции над куполами,
С ногами красными, как кровь,
Два голубя спустились сами,
Чтоб вечной стала их любовь.
Голубка, мрамор, перл и розы,
Все погибают в свой черёд,
Перл тает, губят цвет морозы,
Смерть птицам, мрамор упадёт.
И, расставаясь, каждый атом
Ложится в бездну вещества
Посевом царственно богатым
Для форм, творений Божества.
Но в превращеньях незаметных
Прекрасной плотью белый прах,
А роза краской губ приветных
В иных становятся телах.
Голубки снова бьют крылами
В сердцах, познавших мир утех,
И перлы, ставшие зубами,
Весёлый освещают смех.
Здесь зарожденье тех симпатий,
Чей пыл и нежен и остёр,
Чтоб души, чутки к благодати,
Друг в друге встретили сестёр.
Покорный сладким ароматам,
Зовущим краскам иль лучам,
Всё к этому стремится атом,
Как жадная пчела к цветам.
И вспоминаются мечтанья
Там, на фронтоне иль в волнах,
Давно увядшие признанья
Перед фонтанами в садах,
Над куполами белой птицы
И взмахи крыльев, и любовь,
И вот покорные частицы
Друг друга ищут, любят вновь.
Любовь, как прежде, стала бурной,
В тумане прошлое встаёт,
И на губах цветок пурпурный
Себя, как прежде, узнаёт.
В зубах отливом перламутра
Сияют перлы вечно те ж;
И, кожа девушек в час утра,
Старинный мрамор юн и свеж.
Голубка вновь находит голос,
Страданья эхо своего,
И как бы сердце ни боролось,
Пришелец победит его.
Вы, странных полная предвестий,
Какой фронтон, какой поток,
Сад иль собор нас знали вместе,
Голубку, мрамор, перл, цветок?
Страсть не в материале и не в технике исполнения как раз наоборот: они-то и требуют ясного ума и твёрдой руки. Страсть в самой форме, в ассимиляции наслаждения. И если культура прокладывает дорогу к храму, то варвары пользуются ей совсем не для того, чтобы оценить форму. Вслед за падением Рима пал православный Константинополь тысяча лет разделяет их; и за византийским искусством приходилось ехать в Россию. Подобным образом путешествовал Теофиль Готье:
«Я отправился в Константинополь, чтобы быть мусульманином в своё удовольствие; в Грецию для Парфенона и Фидия, в Россию для снега, икры и византийского искусства, в Египет для Нила и Клеопатры, в Неаполь для Помпейского залива, в Венецию для Сан-Марко и дворца Дожей. Ассимилироваться с нравами и обычаями страны, которую посещаешь, мой принцип; и нет другого средства вас видеть и наслаждаться путешествием».
Акварель принцессы М.
Каприз кистей, игравших краской,
И императорских забав,
Феллашка ваша сфинкс под маской,
Загадку чувствам загадав.
Ах, мода, полная законов,
И маска та, и ткань хламид;
Она Эдипов из салонов
Своею тайною томит.
Вуаль Изида сохранила
Для новых Нильских дочерей;
Но под повязкой два светила
Сияют, пламени светлей.
Глаза! Они глядят так сладко,
В них чувственность с мечтой слита,
И в их речах звучит отгадка:
«Любовью будь, я красота».
«Существуют три способа переводить стихи: при первом переводчик пользуется случайно пришедшим ему в голову размером и сочетанием рифм, своим собственным словарем, часто чуждым автору, по личному усмотрению то удлиняет, то сокращает подлинник; ясно, что такой перевод можно назвать только любительским.
При втором способе переводчик поступает в общем так же, только приводя теоретическое оправдание своему поступку; он уверяет, что если бы переводимый поэт писал по-русски, он писал бы именно так. Этот способ был очень распространён в ХVIII веке. Поп в Англии, Костров у нас так переводили Гомера и пользовались необычайным успехом. ХIХ век отверг этот способ, но следы его сохранились до наших дней. И теперь ещё некоторые думают, что можно заменять один размер другим, например, шестистопный пятистопным, отказываться от рифм, вводить новые образы и так далее. Сохранённый дух должен оправдать всё. Однако поэт, достойный этого имени, пользуется именно формой, как единственным средством выразить дух» (Н. С. Гумилёв. «Переводы стихотворные»).
Именно формой, ведь стихотворение это прежде всего мысль, а поэзия это форма, то, что содержит. Мысль, высказанная в образе, мысль, вдохновлённая чувством, которая будоражит сознание и является непосредственным основанием для создания стихотворения. Ведь поэт говорит не о материале и не о характере своего стихотворения посредством слова он выражает то, что накопила его душа, построило его сердце: «Оно у нас плотник, не гробовщик».
Влюблённый в сердце ли, в столе,
Его лаская с острой жаждой
В часы надежд иль в горькой мгле.
Один ах, всё влюблённый смеет
Улыбкой светлой ободрён,
Взял прядь волос, что голубеет
Чернее, чем крыла ворон.
Другой отрезал нежный локон
На шее, что сумел склонить,
Волнистый, мягкий, словно кокон,
Прядущий шёлковую нить.
А третий вспоминает сладко
Про ящик, гроб своей тоски,
Где скрыта белая перчатка,
Для всякой узкая руки.
Тот прячет пармские фиалки
В благоуханное саше,
Подарок свежий, ныне жалкий,
Чтоб нежность сохранять в душе.
А этот милой Сандрильоной
Потерянную туфлю чтит,
А тот ещё, как встарь влюблённый,
Вздох в маске кружевной хранит.
Нет у меня блестящей пряди,
Цветов, перчатки, башмачка,
Но есть зато в моей тетради
Слеза средь одного листка.
То капелька росы мгновенной,
Как небо голубых очей,
То драгоценность, жемчуг пенный,
Растаявший в любви моей.
И как сокровище Офира,
Мне блещет тёмное пятно,
Алмазом светлым из сапфира
С бумаги синей взнесено.
Я помню, как упала эта
Слеза, хранительница нег,
На строчку моего сонета
Из глаз, не плакавших вовек.
«Эмали и камеи» в переводе Николая Гумилёва увидели свет отдельной книгой в издательстве М. В. Попова в 1914 году. Учреждённое М. Горьким издательство «Всемирная литература» также готовило к публикации сочинения Теофиля Готье, но до печати дело так и не дошло. Предисловие к невышедшей книге Николай Степанович заключил следующим образом:
«Позже, когда французская поэзия разделилась на два рукава, с одной стороны в журнале парнасцев «Современный Парнас» в первом же номере и на первом месте были напечатаны стихи Готье, а с другой «Цветы зла» Бодлера, книга, положившая по мненью многих основанье символизма, были посвящены «безгрешному поэту, совершенному волшебнику французского слова Теофилю Готье». Только Верлэн своей проповедью милого, вольного, несовершенного искусства заставил французских поэтов несколько позабыть того, кто и имел все права быть их учителем. Культ Теофиля Готье переходит в Англию и там культивируется Суинберном и особенно Оскаром Уайльдом. В Германии его влиянье можно было бы проследить на Стефане Георге. В России стихи Теофиля Готье переводились крайне редко, и самое имя его было мало известно. Однако, когда в 1914 году вышел полный перевод «Эмалей и камей», он был принят чрезвычайно благосклонно и критикой, и публикой, что, конечно, указывает на роль, которую Теофилю Готье суждено сыграть в деле развития русской поэзии».
Мой вытянулся фельетон,
И украшает он покорно
Газеты тягостный фронтон.
Свобода! я не разбираю
Мертворождённых пьес теперь
Я на неделю запираю
Мою пред вашим носом дверь.
И нити мелодрамы новой
Не будут путаться опять
Меж нитей шёлковой основы,
Которую хочу я ткать.
Вновь голоса души, природы
Звучат, чисты и глубоки,
Зато куплеты дети моды
Свои припрятали звонки.
И, обретя в моём стакане
Здоровье, цветшее давно,
Я в обществе былых мечтаний
Моё испробую вино:
Вино, где мысль моя сияла
И нет чужого ничего,
Что жизнь, работник, выжимала
Из гроздей сердца моего.
* Фёдоров А. В. Иннокентий Анненский лирик и драматург // Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. «Советский писатель». Ленинградское отделение. 1990. С. 18.