*** «Этот мир не слукавил с тобою»
Варвары научились считать, и первая мировая война повела счёт новым катастрофам и бедствиям. Беспредельность натурального ряда, где за первой годиной грядёт следующая, обнаруживает недвусмысленное легкомыслие школьной математики, и чудовищная агония всё более угрожает всемирной истории до наступления конца света. Утопии и антиутопии на этот счёт спекулятивны и умозрительны, но именно спекуляция, рассуждение во всей его полноте, и нелукавое умозрение, обыкновенно не принимаемое всерьёз, зачастую несут на себе печать пророчества и откровения.
15 мая 1917 года Николай Степанович Гумилёв отбыл в действующую армию на Салоникский фронт. Судьба вела его через Стокгольм, Лондон и Париж. В России – двоевластие, в Европе – война, и будущие кошмары в немалой степени предчувствуются тонкокожими воителями культуры. В еженедельнике «Новый век» Карл Бехгофер публикует интервью с русским поэтом. В туманном Альбионе в круг его общения входят английские писатели Д. Х. Лоуренс и Д. К. Честертон, а также известный переводчик китайской поэзии Артур Уэлли. Его знакомство с Олдосом Хаксли, тогда ещё совсем молодым Олдосом Хаксли, дивное благоразумие которого и обеспечит тому место в мировой литературе, относится к зиме 1918 года, когда поэт возвратится сюда, чтобы добиться разрешения на въезд в Россию.
Во Франции представитель Временного правительства генерал Зенкевич оставляет прапорщика Гумилёва в составе Управления Военного комиссариата, в котором тот состоит до конца 1917 года. Париж не мешает его общению с художниками М. Ларионовым и Н. Гончаровой, которые позже вспоминают об увлечении поэта восточной поэзией. В его записной книжке на первой странице пометка: «Купить в Париже: <…> 3) Антология экзотических поэтов: китайских, малайских, персидских и т. д.». Увлечение восточной поэзией сменяется другим увлечением, которое вскоре перерастает в сильное чувство. Одно за одним рождаются стихотворения, посвящённые некой полурусской, полуфранцуженке Елене Д., которую поэт боготворит под именем «Синей звезды».
Синяя звезда
Я вырван был из жизни тесной,
Из жизни скудной и простой,
Твоей мучительной, чудесной,
Неотвратимой красотой.
И умер я… и видел пламя,
Не виданное никогда,
Пред ослеплёнными глазами
Светилась синяя звезда.
Преображая дух и тело,
Напев вставал и падал вновь,
То говорила и звенела
Твоя поющей лютней кровь.
И запах огненней и слаще
Всего, что в жизни я найду,
И даже лилии, стоящей
В высоком ангельском саду.
И вдруг из глуби осиянной
Возник обратно мир земной,
Ты птицей раненой нежданно
Затрепетала предо мной.
Ты повторяла – «Я страдаю»,
Но что же делать мне, когда
Я наконец так сладко знаю,
Что ты лишь синяя звезда.
«Невыразимою грустью на меня повеяло от небольшой, изящно изданной книжки Гумилёва – «К синей звезде». Точно из далёкой, неведомо где затерянной могилы убитого поэта меня позвал его едва-едва различимый голос». Сборник «К синей звезде» вышел в Берлине в 1923 г. два года спустя после гибели поэта. Русский писатель Василий Иванович Немирович-Данченко, прочитав подзаголовок «Неизданные стихи 1918 г.», с невыразимою грустью на пару минут воскресил петербургского рыцаря: «Сейчас, когда я перечитываю его стихи – строгий и суровый образ поэта, застегнувшегося как будто на все пуговицы, живой стоит передо мною. Он, казалось, весь был в железной непроницаемой броне, чтобы посторонний взгляд не угадал пламя, горевшее в его груди».
Паладин у ног Дамы своего сердца оставляет автографы в альбоме с цветочным орнаментом на заглавном листе. Война в Европе и революция в России – какую власть имеют они над его душой? Он принадлежит поэзии и любви. Его железная броня непроницаема для постороннего взгляда, только любящий взгляд угадывает пламя в его груди. Милая земля исчезает за кормой. С небес газельими глазами глядит на него любимое создание. Всё остальное – утопия, как люди и время.
Сирень
Мне досталась лишь одна сирень,
И всю ночь я думал об Елене,
А потом томился целый день.
Всё казалось мне, что в белой пене
Исчезает милая земля,
Расцветают влажные сирени
За кормой большого корабля.
И за огненными небесами
Обо мне задумалась она,
Девушка с газельими глазами
Моего любимейшего сна.
Сердце прыгало, как детский мячик,
Я, как брату, верил кораблю,
Оттого, что мне нельзя иначе,
Оттого, что я её люблю.
Поэт исчисляет знание сердцем; всё, что посетила его мысль, «поля земные и поля блаженных» (Н. С. Гумилёв), – богатые места для умного взора востребованной рефлексии. Совсем не демон наш герой и не надобно изгонять его из государства: не призраки, а подлинное бытие – сущность его. Мир вещей не может лукавить со своей сущностью: перед ним поэт снимает с себя железную непроницаемую броню и, обнажённый, вступает в лоно его души, и мир отвечает ему пониманием.
Гордец с недолгой и непрочной властью –
Не знает и того, в чём убеждён.
Безлика его сущность перед небом,
Она так корчит рожи обезьяньи,
Что ангелы рыдают.
(О. Хаксли. «Обезьяна и сущность»)
Плач ангелов, «незримый для незрящих», не оставляет поэта наедине с миром: обворожительная речь на его устах слагается их голосами. Отринуть их, и «безлика его сущность перед небом», и мир вокруг враждебен и зол.
«Не знает и того, в чём убеждён…», – стихи Олдоса Хаксли о людях-обезьянах не могли быть предназначены для альбома. – Едва ли следует добавлять: то, что мы называем знанием – лишь другая форма невежества, разумеется, высокоорганизованная, глубоко научная, но именно поэтому и более полная, более чреватая злобными обезьянами. Когда невежество было просто невежеством, мы уподоблялись лемурам, мартышкам и ревунам. Сегодня же благодаря нашему знанию – высшему невежеству – человек возвысился до такой степени, что самый последний из нас – это бабуин, а самый великий – орангутан или, если он возвёл себя в ранг спасителя общества, даже самая настоящая горилла» (О. Хаксли. «Обезьяна и сущность»).
Любовь
Много есть людей, что, полюбив,
Мудрые, дома себе возводят,
Возле их благословенных нив
Дети резвые за стадом бродят.
А другим – жестокая любовь,
Горькие ответы и вопросы,
С желчью смешана, кричит их кровь,
Слух их жалят злобным звоном осы.
А иные любят, как поют,
Как поют и дивно торжествуют,
В сказочный скрываются приют;
А иные любят, как танцуют.
Как ты любишь, девушка, ответь,
По каким тоскуешь ты истомам?
Неужель ты можешь не гореть
Тайным пламенем, тебе знакомым,
Если ты могла явиться мне
Молнией слепительной Господней,
И отныне я горю в огне,
Вставшем до небес из преисподней?
Любовь во множестве обличий созидает жизнь: мудрые люди обзаводятся семьёй, другие страдают от безысходности чувства, третьи поют или танцуют. В союзе любви и души человека – начало поэзии. Без него, бюрократы, картонажные мастера, сколько глупостей натворим мы в эгоизме своём? Общедоступную, как аксиома, мысль внушал Джордж Сантаяна: «Кто не помнит прошлого, тому суждено пережить его ещё раз». Что ещё позабудем мы и какие войны и лагеря повторим, чтобы научиться чувствовать?
«Море, яркая звезда, бескрайний кристалл неба – ну, конечно, вы их помните! Конечно! – Из антиутопии 1948-го крик Олдоса Хаксли раскатывается по десятилетиям, когда уже нет в живых ни Гумилёва, ни Синей звезды, ни Сантаяны, ни самого Хаксли. – Неужели же вы забыли, неужели никогда так и не открыли для себя того, что лежит за пределами умственного зоосада, за пределами сумасшедшего дома, что внутри вас, за пределами всего этого Бродвея театриков воображения, в которых яркими огнями всегда горит лишь ваше имя?» (О. Хаксли. «Обезьяна и сущность»).
Униженье
Я зарезал и отца и мать,
Если в этой – Боже Присносущий! –
Так позорно осуждён страдать.
Каждый день мой, как мертвец, спокойный,
Все дела чужие, не мои,
Лишь томленье вовсе недостойной,
Вовсе платонической любви.
Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подниматься никогда.
Бархатом меня покроет вечер,
А луна оденет в серебро,
И быть может не припомнит ветер,
Что когда-то я служил в бюро.
Последние декады века, исчисляемого бедствиями и катастрофами, – время скетчей и пародий, забавных и кусачих последышей мысли. Презентации и самореклама, клубы весёлых и находчивых – «нарочито юмористическое бездумие человека». Одни и те же песни для колледжей и ночных заведений, одни и те же наряды на подиуме и под мостом. Всё, что небанально, быстро выходит из моды, новости устаревают в мгновение ока, тут не до красоты. И какой прок говорить о самостоятельном мышлении? В течение однообразных этих дней опадают розы и умирают соловьи.
Поэт пытается изменить систему изнутри. Он приходит, чтобы воздать должное, чтобы утвердить мысль, непреходящую в своей ценности. Поэт – один из тех, кто ведом красотой своего оружия. Тысячи ночей провёл он в молитвах, чтобы его стараниям суждено было осуществиться. Он упражнялся в умении петь, дышать и слышать, как гимнаст упражняется на своих снарядах. Теперь он готов стать паладином. Помним ли его, неудачника, жившего для музыки и поэзии? Обезьянку и клеенную скрипку отправили мы ему и за годы молчания, наконец, забыли, что такое горные хребты. Разглядим ли теперь огненные колесницы, мчащиеся не по нашим небесам, поезд, уходящий вдаль, и путь без станций и платформ?
«Он не шагал, а выступал истово, с надменной и медлительной важностью; он не беседовал, а вещал наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей была для него поэзия; вселенная – материалом для создания образов. Музыка сфер – прообразом стихотворной ритмики. Своё знание о поэзии он считал точным, окончательным; он охотно искал твёрдых и повелительных формул, любил себя окружать учениками, подмастерьями поэтического цеха, и обучать их догме стихотворного искусства» (А. Левинсон. «Гумилёв»).
* * *
Всё с той же болью дни мои,
Как будто розы опадают
И умирают соловьи.
Но и она печальна тоже,
Мне приказавшая любовь,
И под её атласной кожей
Бежит отравленная кровь.
И если я живу на свете,
То лишь из-за одной мечты:
– Мы оба, как слепые дети,
Пойдём на горные хребты,
Туда, где бродят только козы,
В мир самых белых облаков,
Искать увянувшие розы
И слушать мёртвых соловьёв.
«В нём чувствовалось всегда ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной без щербинки и, во многом, ребячески-простой. У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара. Поэт-скиталец, поэт-паломник и явился к нам издалека; на обложке первой его книжки, – если не считать предварительного, так сказать, поэтического опыта: «Пути конквистадоров», – обозначен как место издания Париж» (А. Левинсон. «Гумилёв»).
Конквистадоры покидали Европу и направлялись к неведомым берегам, мечом и крестом они несли невежество, почитаемое ими за веру. Мечи опускались на головы жертв, и конквистадоры ничем не отличались от палачей. Их варварство сторицей воздавалось цивилизации. Кровосмешение подменило молитву, инквизиция – веру. Свидетельства секретаря папской канцелярии, «умственный зоосад» души: «Самое незначительное проявление сочувствия жертвам во время пыток вызывало ярость у папы, часто присутствовавшего при этих нечеловеческих сценах; тот, кто не мог скрыть свою слабость, беспощадно наказывался. Лицо папы наливалось кровью, он начинал кричать скрипучим, прерывающимся голосом. Однажды он чуть не прогнал двух «следователей», когда заметил, что они не могут спокойно выносить зрелища пыток» (А. Парадисис. «Жизнь и деятельность Балтазара Косы»).
«Профессор поэзии» – поэт-скиталец, поэт-паломник! – не желал идти по пути конквистадоров, он предпочитал совсем не говорить о нём. В Париже он усыпал свой путь романтическими цветами, и когда нашёл жемчуга, посмел вооружиться колчаном под чужим небом в африканском шатре.
* * *
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый необманный.
Он мог стать вашим тоже, и не стал,
Его вам было мало или много,
Должно быть плохо я стихи писал
И вас неправедно просил у Бога.
Но каждый раз вы склонитесь без сил
И скажете: «Я вспоминать не смею,
Ведь мир иной меня обворожил
Простой и грубой прелестью своею».
«Любовь изгоняет страх, страх в свой черёд изгоняет любовь. И не только любовь. Страх изгоняет ум, доброту, изгоняет всякую мысль о красоте и правде. Остаётся лишь немое или нарочито юмористическое бездумие человека, который прекрасно знает, что непотребное Нечто сидит в углу его комнаты и что дверь заперта, а окон и вовсе нет. И вот оно набрасывается на него. Человек чувствует пальцы на своём рукаве, в нос ему бьёт смрадное дыхание – это помощник палача чуть ли не с нежностью наклонился к нему. «Твоя очередь, приятель. Будь добр, сюда». На секунду тихий ужас человека превращается в ярость – сколь неистовую, столь же тщетную. И нет уже человека, живущего среди себе подобных, нет разумного существа, членораздельно разговаривающего с другим разумным существом, – есть лишь капкан и в нём окровавленное животное, которое бьётся и визжит. Ведь в конце концов страх изгоняет и человеческую сущность. А страх, милые мои друзья, страх – это основа основ, фундамент современной жизни. Страх перед разрекламированной техникой, которая, поднимая уровень нашей жизни, увеличивает вероятность нашей насильственной смерти. Страх перед наукой, которая одной рукой отбирает больше, нежели столь щедро даёт другой. Страх перед явно гибельными институтами, за которые мы в нашей самоубийственной преданности готовы убивать и умирать. Страх перед великими людьми, под возгласы всенародного одобрения возвышенными нами до власти, которую они неминуемо используют, чтобы убивать нас или превращать в рабов. Страх перед войной, которой мы не хотим, и тем не менее делаем всё, чтобы её развязать» (О. Хаксли. «Обезьяна и сущность»).
Всё-таки недостаточно свидетельств или, научившись читать и считать, мы не научились понимать. Молох, жестокое божество, в жертву которому приносили малых детей, требует всё больше и больше человеческих душ. А мы согласны, мы и не думаем сопротивляться: в своей всепланетной гордости мы приносим в жертву детей то одних, то других народов. Мы лукавим: одни бабуины летают над линиями электропередач и разъезжают на бронированной технике, другие оправдывают их высокое служение истине.
«Вот потому-то вы и умираете на жестокой службе у бабуинов, –послевоенный рассказчик 40-х совсем не удивлён повторению прошлого. – Паскаль объяснил всё это ещё более трёхсот лет назад. «Из истины мы делаем идола, но истина без сострадания – это не Бог, а лишь мысленное его отображение, это идол, которого мы не должны любить и которому не должны поклоняться». Вы жили ради поклонения идолу. Но в конечном счёте имя каждого идола – Молох. Вот так-то, друзья мои, вот так-то» (О. Хаксли. «Обезьяна и сущность»).
Девочка
И не в силах смотреть и дышать,
Я, глаза закрывая рукою,
О тебе начинаю мечтать.
– Не о девушке тонкой и томной,
Как тебя увидали бы все,
А о девочке милой и скромной,
Наклонённой над книжкой Мюссе.
День, когда ты узнала впервые,
Что есть Индия, чудо чудес,
Что есть тигры и пальмы святые –
Для меня этот день не исчез.
Иногда ты смотрела на море,
А над морем сходилась гроза,
И совсем настоящее горе
Застилало слезами глаза.
Почему по прибрежьям безмолвным
Не взноситься дворцам золотым,
Почему по светящимся волнам
Не приходит к тебе серафим?
И я знаю, что в детской постели
Не спалось вечерами тебе,
Сердце билось, и взоры блестели.
О большой ты мечтала судьбе.
Утонув с головой в одеяле,
Ты хотела стать солнца светлей,
Чтобы люди тебя называли
Счастьем, лучшей надеждой своей.
Этот мир не слукавил с тобою,
Ты внезапно прорезала тьму,
Ты явилась слепящей звездою,
Хоть не всем, только мне одному.
Но теперь ты не та, ты забыла
Всё, чем в детстве ты думала стать.
Где надежда? Весь мир, как могила…
Счастье где? я не в силах дышать…
И, таинственный твой собеседник,
Вот, я душу мою отдаю
За твой маленький детский передник,
За разбитую куклу твою.
Дети, плачущие по ночам вместе с сонмом рыдающих ангелов, с головой тонут в горе, которое укрывает мир, как одеяло детское тельце. «Почему по прибрежьям безмолвным не взноситься дворцам золотым?» Почему жизнь не может быть сказкой? Неужели нет ни надежды, ни счастья, ни веры, что могли бы защитить людей на земле? Где тот поэт, что разбитую куклу возмещает своей душой? Что получит ребёнок взамен? Десятилетия непогрешимых мнений – опасность, о которой предупреждал Фёдор Михайлович. Счастливые с детства пребывают в самообмане – тем страшнее бывает прозрение.
«Прогресс – это измышления о том, будто можно получить что-то, ничего не отдав взамен, будто можно выиграть в одной области, не заплатив за это в другой, будто только ты постигаешь смысл истории, будто только ты знаешь, что случится через пятьдесят лет, будто ты можешь – вопреки опыту – предвидеть все последствия того, что делаешь сейчас, будто впереди – утопия и раз идеальная цель оправдывает самые гнусные средства, то твой право и долг – грабить, обманывать, мучить, порабощать и убивать всех, кто, по твоему мнению (которое, само собой разумеется, непогрешимо), мешает продвижению к земному раю. Вспомните высказывание Карла Маркса: «Насилие – это повивальная бабка истории» (О. Хаксли. «Обезьяна и сущность»).
Что ж это за бабка такая? Не иначе, Баба-Яга со своей ступой, сама собой забредшая полакомится Иванушками-дурачками на блюде великого экономиста. И бежать-то ведь некуда: куда денешься от истории? Пожалуй, с перепугу, если жить с её недоносками, можно забыть и о светлых аллеях, и о синих и сонных прудах: плохая повитуха удушает здоровых детей.
Прогулка
Мы в аллеях светлых пролетали,
Мы летели около воды,
Золотые листья опадали
В синие и сонные пруды.
И причуды, и мечты и думы
Поверяла мне она свои,
Всё, что может девушка придумать
О ещё неведомой любви.
Говорила: «Да, любовь свободна,
И в любви свободен человек,
Только то лишь сердце благородно,
Что умеет полюбить навек».
Я смотрел в глаза её большие,
И я видел милое лицо
В рамке, где деревья золотые
С водами слились в одно кольцо.
И я думал: – Нет, любовь не это!
Как пожар в лесу, любовь – в судьбе,
Потому что даже без ответа
Я отныне обречён тебе.
Со всей пылкостью своего возраста шестнадцатилетний юноша называл себя страшным грешником и злодеем: душа, измученная нездешним, искала покоя. «Свет беспощадный, свет слепой, – он откровенен наедине, – мой выел мозг, мне выжег грудь». Раскаянье не окупало подавленных трусостью стремлений, тем более, что одинокие рыдания в лесу были не менее горькими, чем слёзы под одеялом. Тонкий и некрасивый ребёнок, который полюбил лесной сумрак, дождь останавливал словом, родился в бурную ночь, и старая нянька предсказала ему бурную жизнь. Его задумчивость, которую истолковывали не иначе, как «этот молодой человек себе на уме», давала пищу для пламени в груди.
Любовь земная сгорает, как летний лес от пожара, за короткий и засушливый срок, что, увы, не вызывает у нас ни протеста, ни удивления. Это же совсем не приятно – гореть! – обрекать себя на мучения! Голая истина – наш предмет, и ни намёка на сострадание. Кто же будет сострадать нам? После пожара тысяча масок смерти ложится на лицо цивилизации – Балканы, Камбоджа, Кавказ, Гондурас etc.
«Да, друзья мои, вспомните, каким негодованием вы преисполнились, когда турки вырезали армян больше, чем обычно, – слышен за кадром голос Олдоса Хаксли, – как благодарили Господа, что живёте в протестантской, прогрессивной стране, где такое просто не может произойти – не может, потому что мужчины здесь носят цилиндры и каждый день ездят на службу поездом восемь двадцать три. А теперь поразмыслите немного об ужасах, которые вы уже воспринимаете как нечто само собой разумеющееся, о вопиющих нарушениях элементарных норм порядочности, которые творились с вашего ведома (а быть может, и вашими собственными руками), о зверствах, которые ваша дочурка дважды в неделю видит в кинохронике и считает их заурядными и скучными. Если так пойдёт и дальше, то через двадцать лет ваши дети будут смотреть по телевизору бои гладиаторов, а когда приестся и это, начнутся трансляции массовых распятий тех, кто отказывается нести воинскую службу, или же цветные передачи о том, как в Тегусигальпе заживо сдирают кожу с семидесяти тысяч человек, подозреваемых в антигондурасских действиях» (О. Хаксли. «Обезьяна и сущность»).
Отвечай мне, картонажный мастер,
Что ты думал, делая альбом
Для стихов о самой нежной страсти
Толщиною в настоящий том.
Картонажный мастер, глупый, глупый,
Видишь, кончилась моя страда,
Губы милой были слишком скупы,
Сердце не дрожало никогда.
Страсть пропела песней лебединой,
Никогда ей не запеть опять,
Так же как и женщине с мужчиной
Никогда друг друга не понять.
Но поёт мне голос настоящий,
Голос жизни близкой для меня,
Звонкий, словно водопад гремящий,
Словно гул растущего огня:
«В этом мире есть большие звёзды,
В этом мире есть моря и горы,
Здесь любила Беатриче Данта,
Здесь ахейцы разорили Трою!
Если ты теперь же не забудешь
Девушку с огромными глазами,
Девушку с искусными речами,
Девушку, которой ты не нужен,
То и жить ты, значит, не достоин».
…Позднее Елена Д. вышла замуж за американца и уехала с ним в Соединённые Штаты. По утверждению одних, Елена Д. – это Елена Добролюбова. По утверждению других – она принадлежит к французской фамилии дю Буше, ставшей в замужестве госпожой Ловель. Альбом в зелёном сафьяновом переплёте и с надписью золотым тиснением «Autographs», оставленный в Лондоне художнику Борису Васильевичу Анрепу, перекочевал в библиотеку историка русской литературы Глеба Петровича Струве.
* * *
В каждой мной отточенной строфе,
Дивным покровительством Венеры
Спасся он от ауто-да-фе.
И потом – да славится наука! –
Будет в библиотеке стоять
Вашего расчётливого внука
В год две тысячи и двадцать пять.
Но американец длинноносый
Променяет Фриско на Тамбов,
Сердцем вспомнив русские берёзы,
Звон малиновый колоколов.
Гостем явит он себя достойным,
И, узнав, что был такой поэт,
Мой (и ваш) альбом с письмом пристойным
Он отправит в университет.
Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осёл, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса.
Вот и монография готова,
Фолиант почтенной толщины:
«О любви несчастной Гумилёва
В год четвёртый мировой войны».
И когда тогдашние Лигейи,
С взорами, где ангелы живут,
Со щеками, лепестка свежее,
Прочитают сей почтенный труд,
Каждая подумает уныло,
Лёгкого презренья не тая:
– Я б американца не любила,
А любила бы поэта я.
* Название приводится по рукописному альбому стихотворений Н. С. Гумилёва, но стихотворение не стало последним в «Autographs».