*** «Когда мне говорят: «Александрия»

 

Другой поэт, о котором Николай Гумилёв однажды заметил: «Как выразитель взглядов и чувств целого круга людей, объединённых общей культурой... он – почвенный поэт», – герой этого рассказа. Какую культуру имел в виду Николай Степанович, какую почву? Славянофильство, западничество, ренессанс, особенный национальный колорит, загадочную русскую душу? В любом случае, не марксизм с сэром Чарлзом в уме.

            «О, Парменид, мудрейший среди мудрых, не ты ли первый сказал людям, что звезда, отмечающая конец и начало дня, зовущая любовников к лобзаньям и расторгающая страстные объятия, несущая покой работникам и снова призывающая их к трудам, – одна и та же? Как же мне не вспоминать твоё имя при начале повести моей долгой, полной превратностей жизни, о, мудрый?».

            В «Кружке Гафиза», в который входили Вячеслав Иванов, Сергей Городецкий, Вальтер Нувель, он носил имя Антиной – поэт имел обыкновение запечатывать свои письма печаткой с изображением Антиноя. Когда видишь его в первый раз, отмечал Максимилиан Волошин, «то хочется спросить его: «Скажите откровенно, сколько вам лет?» – но не решаешься, боясь получить в ответ: «Две тысячи».

 

*   *   *

 

Как люблю я, вечные боги,

прекрасный мир!

Как люблю я солнце, тростники

и блеск зеленоватого моря

сквозь тонкие ветви акаций!

Как люблю я книги (моих друзей),

тишину одинокого жилища

и вид из окна

на дальние дымные огороды!

Как люблю пестроту толпы на площади,

крики, пенье и солнце,

весёлый смех мальчиков, играющих в мяч!

Возвращение домой

после весёлых прогулок,

поздно вечером,

при первых звёздах,

мимо уже освещённых гостиниц

с уже далёким другом!

Как люблю я, вечные боги,

светлую печаль,

любовь до завтра,

смерть без сожаленья о жизни,

где всё мило,

которую люблю я, клянусь Дионисом,

всею силою сердца

и милой плоти!

 

 

            «Без сомнения, он молод, и, рассуждая здраво, ему не может быть больше 30 лет, но в его наружности есть нечто столь древнее, что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь и память. Только он не из мумий древнего Египта. Такие лица встречаются часто на эль-файумских портретах, которые, будучи открыты очень недавно, возбудили такой интерес европейских учёных, дав впервые представление о характере физиономий Александрийской эпохи. У <него> такие же огромные чёрные глаза, такая же гладкая чёрная борода, резко обрамляющая бледное восковое лицо, такие же тонкие усы, струящиеся по верхней губе, не закрывая её.

            Он мал ростом, узкоплеч и гибок телом, как женщина» (М. А. Волошин).

 

*   *   *

 

Когда мне говорят: «Александрия»,

я вижу белые стены дома,

небольшой сад с грядкой левкоев,

бледное солнце осеннего вечера

и слышу звуки далёких флейт.

 

Когда мне говорят : «Александрия»,

я вижу звёзды над стихающим городом,

пьяных матросов в тёмных кварталах,

танцовщицу, пляшущую «осу»,

и слышу звук тамбурина и крики ссоры.

 

Когда мне говорят: «Александрия»,

я вижу бледно-багровый закат над зелёным морем,

мохнатые мигающие звёзды

и светлые серые глаза под густыми бровями,

которые я вижу и тогда,

когда не говорят мне: «Александрия!»

 

 

            Максимилиан Волошин приводит анатомически выверенное описание внешности поэта, немаловажное, если стремиться понять, в каком облике предстала душа российского Антиноя:

            «У него прекрасный греческий профиль, тонко моделированный и смело вылепленный череп, лоб на одной линии с носом и глубокая, смелая выемка, отделяющая нос от верхней губы и переходящая в тонкую дугу уст.

            Такой профиль можно видеть на изображениях Перикла и на бюсте Диомеда.

            Но характер бесспорной античной подлинности <его> лицу даёт особое нарушение пропорций, которое встречается только на греческих вазах: его глаз посажен очень глубоко и низко по отношению к переносице, как бы несколько сдвинут на щёку, если глядеть на него в профиль.

            Его рот почти всегда несколько обнажает нижний ряд его зубов, и это даёт лицу его тот характер ветхости, который так поражает в нём».

 

*   *   *

 

Кружитесь, кружитесь:

держитесь

крепче за руки!

Звуки

звонкого систра несутся, несутся,

в рощах томно они отдаются.

Знает ли нильский рыбак,

когда бросает

сети на море, что он поймает?

охотник знает ли,

что он встретит,

убьёт ли дичь, в которую метит?

хозяин знает ли,

не побьёт ли град

его хлеб и его молодой виноград?

Что мы знаем?

Что нам знать?

О чём жалеть?

Кружитесь, кружитесь:

держитесь

крепче за руки!

Звуки

звонкого систра несутся, несутся,

в рощах томно они отдаются.

Мы знаем,

что всё – превратно,

что уходит от нас безвозвратно.

Мы знаем,

что всё – тленно

и лишь изменчивость неизменна.

Мы знаем,

что милое тело

дано для того, чтоб потом истлело.

Вот что мы знаем,

вот что мы любим,

за то, что хрупко,

трижды целуем!

Кружитесь, кружитесь:

держитесь

крепче за руки!

Звуки

звонкого систра несутся, несутся,

в рощах томно они отдаются.

 

 

            «Несомненно, что он умер в Александрии молодым и красивым юношей и был весьма искусно набальзамирован. Но пребывание во гробе сказалось на нём, как на воскресшем Лазаре в поэме Дьеркса:

            «Лоб его светился бледностью трупа. Его глаза не вспыхивали огнём. Его глаза, видевшие сияние вечного света, казалось, не могли глядеть на этот мир. Он шёл, шатаясь, как ребёнок. Толпа расступилась перед ним, и никто не решался с ним заговорить. Сам ужаснувшись своей страшной тайны, он приходил и уходил, храня безмолвие» (М. А. Волошин).

 

*   *   *

 

О, плакальщики дней минувших,

Пытатели немой судьбы,

Искатели сокровищ потонувших, –

Вы ждёте трепетно трубы?

 

В свой срок, бесстрастно неизменный,

Пробудит дали тот сигнал.

Никто бунтующий и мирный пленный

Своей судьбы не отогнал.

 

Река все та ж, но капли разны,

Безмолвны дали, ясен день,

Цвета цветов всегда разнообразны,

И солнца свет сменяет тень.

 

Наш взор не слеп, не глухо ухо,

Мы внемлем пенью вешних птиц.

В лугах – тепло, предпразднично и сухо –

Не торопи своих страниц.

 

Готовься быть к трубе готовым,

Не сожалей и не гадай,

Будь мудро прост к теперешним оковам,

Не закрывая глаз на Май.

 

 

            «Мне хотелось бы восстановить подробности биографии <поэта>, –изъявляет желание Максимилиан Александрович, – там, в Александрии, когда он жил своей настоящею жизнью в этой радостной Греции времён упадка, так напоминающей Италию восемнадцатого века.

            Подобно лирику Мелеагру – розе древней Аттики, затерявшейся в хаосе александрийской антологии, <он> несёт в своих песнях цветы истинной античной поэзии, хотя сквозь них и сквозит александрийское рококо.

            В жилах его не было чистой эллинской крови. Вероятно, он, как и Мелеагр, был сирийцем. По крайней мере в одном месте он вспоминает о «родной Азии и Никомедии».

            Так же как и Мелеагр, он имел право написать на своей гробнице:

            «Я, Мелеагр, сын Эвкрата, я возрос вместе с музами и первое своё странствие совершил сопровождаемый менипейскими грациями. Что ж из того, что я сириец? Чужеземец! У нас одна родина – Земля. Единый Хаос породил всех смертных. Подойди к гробнице моей без боязни. Эроса, муз и харит славил я стихами. Мужем я жил в божественном Тире и в священной земле Гадары, милый Кос приютил мою старость. Если ты сириец – «Салям», если ты финикиец – «Хайдуи», если грек – «Хайрэ». И ты скажи мне то же».

 

*   *   *

 

На твоей планете всходит солнце,

И с моей земли уходит ночь.

Между нами узкое оконце,

Но мы время можем превозмочь.

 

Нас связали крепкими цепями,

Через реку переброшен мост.

Пусть идём мы разными путями –

Непреложен наш конец и прост.

 

Но смотри, я – цел и не расколот,

И бесслёзен стал мой зрящий глаз.

И тебя пусть не коснётся молот,

И в тебе пусть вырастет алмаз.

 

Мы пройдём чрез мир как Александры,

То, что было, повторится вновь,

Лишь в огне летают саламандры,

Не сгорает в пламени любовь.

 

 

В одном из своих писем поэт сознался:

«Я положительно безумею, когда только касаюсь веков около первого; Александрия, неоплатоники, гностики, императоры меня сводят с ума и опьяняют, или скорее не опьяняют, а наполняют каким-то эфиром; не ходишь, а летаешь, весь мир доступен, всё достижимо, близко.

Пусть мне будет прощено, если я самомнителен, но я чувствую, что рано или поздно смогу выразить это и хоть до некоторой степени уподобиться Валентину и Апулею. Для одного этого можно перенести не одну, а 3 жизни. Может быть, и не только для этого».

Он родился в 1872 году в Ярославле в семье члена Ярославского окружного суда. Имя его – Михаил Алексеевич Кузмин. Его история – это история долгой, полной превратностей жизни паренька, солдата сердца, который единственно неизменно служил музе.

 

Искусство

 

Туман и майскую росу

Сберу я в плотные полотна.

Закупорив в сосудец плотно,

До света в дом свой отнесу.

Созвездья благостно горят,

Указанные в Зодиаке,

Планеты заключают браки,

Оберегая мой обряд.

Вот жизни горькой и живой

Истлевшее беру растенье.

Клокочет вещее кипенье...

Пылай, союзник огневой!

Всё, что от смерти, ляг на дно.

(В колодце ль видны звёзды, в небе ль?)

Былой лозы прозрачный стебель

Мне снова вывести дано.

Кора и розоватый цвет –

Всё восстановлено из праха.

Кто тленного не знает страха,

Тому уничтоженья нет.

Промчится ль ветра буйный конь, –

Верхушки лёгкой не качает.

Весна нездешняя венчает

Главу, коль жив святой огонь.

 

 

«Я не верю (искренно и упорно), – вдруг заявил искренний почитатель Блока Эрих Фёдорович Голлербах, – что Михаил Алексеевич родился в Ярославле, 6-го октября 1875 г., что вырос он в Саратове и Петербурге. Это только приснилось ему в «здешней» жизни. Он родился в Египте, между Средиземным морем и озером Мареотис, на родине Эвклида, Оригена и Филона, в солнечной Александрии, во времена Птоломеев. Он родился сыном эллина и египтянки, и только в ХVIII-м веке влилась в его жилы французская кровь, а в 1875-м году – русская. Всё это забылось в цепи перевоплощений, но осталась вещая память подсознательной жизни: он любил Александрию и вот – не в силах разлюбить её на берегах Невы. Он любил Италию и Францию ХVIII-го века, и вещая память любви подсказала ему в ХХ-м столетии всё пережитое раньше» (Э. Ф. Голлербах. «Радостный путник»).

 

*   *   *

 

Я вижу, в дворовом окошке

Склонилась к ребёнку мать,

А он раскинул ножки,

Хочет их ртом поймать.

Как день ему будет долог,

Ночам – конца словно нет...

А год? это – дивный сколок

Будущих долгих лет.

Вот улыбнулся сонно

С прелестью милых котят...

Ведь всякая мать – Мадонна,

И всякий ребёнок свят!

Потом настанут сурово

Труды, волненье и страсть,

И где найти тогда слово,

Что не дало бы упасть?

Мудры старики да дети,

Взрослым мудрости нет:

Одни ещё будто в свете,

Другие уж видят свет.

Но в сумрачном бездорожьи

Утешься: сквозь страстный плен

Увидишь, – мы дети Божьи

У тёплых родных колен.

 

 

            Многочисленные проекты, которыми занимался Михаил Алексеевич в «здешней» жизни по какой-то злобной воле что ли никак не могли увенчаться успехом. Учёба в Петербургской консерватории, где молодой Кузмин «у Лядова на сольфеджио, у Соловьёва – на гармонии, у Римского-Корсакова на контрапункте и фуге», прерывается неожиданным и странным для него самого отравлением:

            «Я накупил лавровишнёвых капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму. «Миша, зачем ты это сделал», беганье по лестнице, хлопанье дверьми, слёзы, доктор; поехали на извозчике в больницу, я был, как пьяный и громко говорил по-французски. В больнице мне механически делали рвоту (отвратительное впечатление) и, дав ванну, положили на кровать, на которой утром кто-то умер. Ночью кричал выпивший нашатырь, я бредил, вскакивал, сторож говорил другому: «Какого красивого положили, только не русский». Утором пришла мама, я пробыл всего несколько дней и вышел, но некоторое время занятия были мне запрещены, и я оставил консерваторию» (М. А. Кузмин. «Histoire ediifiante de mes commencements»).

            Кузмин берёт частные уроки у В. В. Кюнера, владельца одной из музыкальных школ в Петербурге: он изучает историю и теорию музыки и пробует свои силы в композиции. Чтение древнерусских рукописей и старопечатных книг, сочинение и переложение на музыку собственных духовных стихов встречает жестокое «Так не писал бы русский человек» из уст исследователя и знатока церковного пения и музыки С. В. Смоленского.

 

*   *   *

 

Под вечер выйдь в луга поёмные,

На скошенную ляг траву...

Какие нежные и томные

Приходят мысли наяву!

Струятся небеса сиянием,

Эфир мерцает лёгким сном,

Как перед сладостным свиданием,

Когда уж видишь отчий дом.

Всё трепетней, всё благодарнее

Встречает сердце мир простой,

И лай собак за сыроварнею,

И мост, и луг, и водопой.

Я вижу всё: и садик с вишнями,

И скатертью накрытый стол,

А облако стезями вышними

Плывёт, как радостный посол.

Архангельские оперения

Лазурную узорят твердь.

В таком пленительном горении

Легка и незаметна смерть.

Покинет птица клетку узкую,

Растает тело... всё забудь:

И милую природу русскую,

И милый тягостный твой путь.

Что мне приснится, что вспомянется

В последнем блеске бытия?

На что душа моя оглянется,

Идя в нездешние края?

На что-нибудь совсем домашнее,

Что и не вспомнишь вот теперь:

Прогулку по саду вчерашнюю,

Открытую на солнце дверь.

Ведь мысли сделались летучими,

И правишь ими уж не ты, –

Угнаться ль волею за тучами,

Что смотрят с синей высоты?

Но смерть-стрелок напрасно целится,

Я странной обречён судьбе.

Что неделимо, то не делится:

Я всё живу... живу в тебе!

 

 

            На смену влюблённостям, которые всегда завершаются либо скандалом, либо болезненным разрывом отношений, приходят то православие, то раскол, то искусство. Но это, на первый взгляд, метание мятежной души, на самом деле, свидетельство жизни, проходящей во многих пространствах. Его душа не принадлежит исключительно России, XX-му веку. Ещё до того, как определить окружающий её мир (как это, к примеру, делает Максимилиан Волошин – «С тех пор как отроком у молчаливых Торжественно-пустынных берегов Очнулся я»), она, полная и свободная, находится вне связей привычного мира. Она посещает другие миры, особые, которые образованы по пространственной связи иного рода. Ей ещё только предстоит определиться как принадлежащей началу столетия. И это самоопределение будет трагичным в прохождении через репрессии, голод и пустоту.

 

*   *   *

 

Всё тот же сон, живой и давний,

Стоит и не отходит прочь:

Окно закрыто плотной ставней,

За ставней – стынущая ночь.

Трещат углы, тепла лежанка,

Вдали пролает сонный пёс...

Я встал сегодня спозаранку

И мирно мирный день пронёс.

Беззлобный день так свято долог!

Всё – кроткий блеск, и снег, и ширь!

Читать тут можно только Пролог

Или Давидову Псалтирь.

И зной печной в каморке белой,

И звон ночной издалека,

И при лампадке нагорелой

Такая белая рука!

Размаривает и покоит,

Любовь цветёт проста, пышна,

А вьюга в поле люто воет,

Вьюны сажая у окна.

Занесена пургой пушистой,

Живи, любовь, не умирай:

Настал для нас огнисто-льдистый,

Морозно-жаркий, русский рай!

Ах, только б снег, да взор любимый,

Да краски нежные икон!

Желанный, неискоренимый,

Души моей давнишний сон!

 

 

            И всё-таки Михаил Алексеевич так никогда и не привяжется к своему времени. Черпая из божественного родника души, он постоянно уходит из границ, предопределённых сменой дня и ночи, и, как чародей, как Калиостро, приносит откуда-то с того света новые и живые вещи: дождь, радугу, любовь. Каждый день он справляет новоселье в эпохах, что открываются ему в своей первозданной чистоте, каждый час его душа открывает горизонты, тревожные и радостные, как высота, бедные и беспечные, как святость.

 

*   *   *

 

Мы в слепоте как будто не знаем,

Как тот родник, что бьётся в нас, –

Божественно неисчерпаем,

Свежей и нежнее каждый раз.

 

Печалью взвившись, спадёт весельем...

Глубже и чище родной исток...

Ведь каждый день – душе новоселье,

И каждый час – светлее чертог.

 

Из сердца пригоршней беру я радость,

К высоким брошу небесам

Беспечной бедности святую сладость

И всё, что сделал, любя, я сам.

 

Всё тоньше, тоньше в эфирном горниле

Синеют тучи над купами рощ, –

И вдруг, как благость, к земле опустили

Любовь, и радугу, и дождь.

 

 

            Где место несчастной души Антиноя? Где место той религиозной неистовости, которая нередко сурово обходилась с его бренным телом?

            В Италии каноник-иезуит пытается обратить Кузмина в свою веру и диктует ему письма. «Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел «быть» католиком, но не «стать» (М. А. Кузмин. «Histoire ediifiante de mes commencements»). Солнце, однажды узнанное им, возвращает его на родину. Солнце, так же легко забываемое, как душа: светом его живём, мыслью её происходим. И потому в поле зрения не свет, а предметы, заботы о заработке и жилище, а не воспитание чувств.

            Кузмин раним и Кузмин ранит, и это, в свою очередь, причиняет ему боль. В России ли он, в Италии ли... «То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал всё искусство, всю современность, то только и бредил DAnnunzio, новым искусством и чувственностью. Потом, пойдя глубже в русское, я увлёкся расколом и навсегда охладел к официальному православию». Где же место вечной души Кузмина? Она всегда за порогом, позабыв про ужин, открыв детское лицо ласкам тёплого ветра.

            «Мы сами для самих себя, – изрёк старик Кант, – являемся прежде всего предметом внешнего чувства, ибо иначе мы не могли бы воспринимать нашего места в мире и созерцать себя в отношении с другими предметами. Поэтому душа в качестве  предмета внутреннего чувства не может воспринимать своё место в теле, но находится в том месте, где находится человек» (И. Кант. «Об идеализме»). Мы сами для себя художники: мы слагаем свою жизнь смотря на себя со стороны. Тем самым мы снова располагаем в пространстве самих себя – своё мыслящее нечто со всем скопищем чувств и недостатком рассудочности, и все остальные предметы, что попадают в поле нашего взора. Мы сами гравируем свою жизнь и ляпаем мазки на картине эпох, в которых живёт наша душа, так же как Даниель Ходовецкий иллюстрировал и гравировал немецкий быт ХVIII века – «лучший из возможных миров», в предустановленной гармонии которого не сомневался Лейбниц.

 

Ходовецкий

 

Наверно, нежный Ходовецкий

Гравировал мои мечты:

И этот сад полунемецкий,

И сельский дом, немного детский,

И барбарисные кусты.

 

Пролился дождь; воздушны мысли.

Из окон рокот ровных гамм.

Душа стремится вдаль ли? Ввысь ли?

А капли на листах повисли

И по карнизу птичий гам.

 

Гроза стихает за холмами,

Ей отвечает в роще рог,

И дядя с круглыми очками

Уж наклоняет над цветами

В цветах невиданный шлафрок.

 

И радуга, и мост, и всадник, 

Всё видится мне без конца:

Как блещет мокрый палисадник,

Как ловит на лугу лошадник

Отбившегося жеребца.

 

Кто приезжает? кто отбудет?

Но мальчик вышел на крыльцо.

Об ужине он позабудет,

А тёплый ветер долго будет

Ласкать открытое лицо.

 

 

            Поэт в домашнем халате книгу предпочитает природе. Его газами эпоха воплощает идею множественности миров. Кузмин многолик – по его словам, «...эти три лица... суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе и какой-то подозрительной святости, будто простое, несложное; второе с острой бородкой несколько фатовское, французского корреспондента, более грубо тонкое, равнодушное и скучающее... третье самое страшное: без бороды и усов, не старое и не молодое, пятидесяти лет, старика и юноши, Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное». Эти лики явственно проступают сквозь его черты; эти лики – «змеиные, непрожитые сны» – имена, быть может, забытые им, но размыкающие уста.

 

Мои предки

 

Моряки старинных фамилий,

влюблённые в далёкие горизонты,

пьющие вино в тёмных портах,

обнимая весёлых иностранок;

франты тридцатых годов,

подражающие д’Орсэ и Брюммелю,

внося в пользу дэнди

всю наивность молодой расы;

важные, со звёздами, генералы,

бывшие милыми повесами когда-то,

сохраняющие весёлые рассказы за ромом,

всегда одни и те же;

милые актёры без большого таланта,

принёсшие школу чужой земли,

играющие в России «Магомета»

и умирающие с невинным вольтерьянством;

вы – барышни в бандо,

с чувством играющие вальсы Маркалью,

вышивающие бисером кошельки

для женихов в далёких походах,

говеющие в домовых церквах

и гадающие на картах;

экономные, умные помещицы,

хвастающиеся своими запасами,

умеющие простить и оборвать

и близко подойти к человеку,

насмешливые и набожные,

встающие раньше зари зимою;

и прелестно-глупые цветы театральных училищ,

преданные с детства искусству танцев,

нежно развратные,

чисто порочные,

разоряющие мужа на платья

и видающие своих детей полчаса в сутки;

и дальше, вдали – дворяне глухих уездов,

какие-нибудь строгие бояре,

бежавшие от революции французы,

не сумевшие взойти на гильотину –

все вы, все вы –

вы молчали ваш долгий век,

и вот вы кричите сотнями голосов,

погибшие, но живые,

во мне: последнем, бедном,

но имеющем язык за вас,

и каждая капля крови

близка вам,

слышит вас,

любит вас;

и вот все вы:

милые, глупые, трогательные, близкие –

благословляетесь мною

за ваше молчаливое благословенье.

 

 

            «Если вспомнить все мои дела, предприятия, выступления и то, что называется «карьерой», – получится сплошная неудача, полное неуменье поставить себя, да и случайные несчастья. За самое последнее время они учащаются. Может быть я сам виноват, я не спорю. Жизнь Искусства, Красная газета, Большой Драматический Театр, Театр Юных зрителей, переводы оперетт, Всемирная Литература, всякие «дома». Где я могу считать себя своим? Academia, Петрополь и т. д. Не говоря о своей музыке. Книги, о которых говорили, да и то ругая: «Александрийские песни», «Крылья», «Сети», «Куранты» – все первые. Что писали в 1920-21 году? Волосы становятся дыбом. «Мир Искусства», «Аполлон», «Дом Интермедий», «Привал» – разве по-настоящему я был там? Так и в знакомствах. А часто предприятия? Часы, Абраксас? Петербургские вечера? Жалости подобно. Всё какая-то фикция» (М. А. Кузмин. «Дневник»).

            Каждые сутки на три десятка метров сгорает солнечное светило – водород превращается в гелий, что делает возможным жизнь и тепло на Земле. Миллиарды водородных бомб сгорают, чтобы увидел свет человек. Вечная жизнь расточает себя в бесценных лучах ради неуклюжих земных созданий. Огромное солнце былых эпох восходит над поэтами, и следом за Синдбадом мы отваживаемся на свой сказочный путь и дерзаем  под смертным покрывалом идти в нагих степях, под парусом плыть над бездной водной. «Иду... Но когда-нибудь в Бездну сорвётся Гора. Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна» (Н. С. Гумилёв). Бесполезная дорога, которой идёт поэт, «будто мокрою рукой взялся за провод». Душа сторожевая всегда на часах, охраняет мир и покой близких и далёких селений. Это душа поэта.

            Фикция ли хлыстовские стихотворения, что спасают синее греческое море, «оживлённый дансинг где-нибудь в Берлине или Вене» и вместе с павлиньим хребтом сторожат сибирское раздолье? Что увидим, други, что услышим...

 

*   *   *

 

Был бы я художник – написал бы

Скит девичий за высоким тыном,

А вдали хребет павлиний дремлет,

Сторожит сибирское раздолье.

И сидит кремнёвая девица,

Лебедь чёрная окаменела,

Не глядит, не молвит, не внимает,

Песня новая уста замкнула,

Лишь воронкою со дна вскипает.

По кремню ударь, ударь, сударик,

Ты по печени ударь, по сердцу,

То-то искры, поломя, безумье.

Грозная вспорхнула голубица,

Табуны забыла кобылица,

Разметала гриву на просторе,

Засинело греческое море.

Чёрное вихрит богомоленье,

Стародавнее воскресло пенье,

Перекинулся пожар по крышам,

Что увидим, други, что услышим?

 

Дикий зной сухой гитаны,

В кастаньетах треск цикады,

Бахрома ресниц и шалей,

Роза алая в зубах.

 

Ничего, что юбки рваны!

Много ли цыганке надо?

Бубны враз заворковали,

Будто горлицы в горах.

 

Вспомнили? О-лэ!

Вздрогнули? О-лэ!

Подземная память как нож

В дымную дыню дней!

 

И когда на оживлённый дансинг

Где-нибудь в Берлине или Вене

Вы войдёте в скромном туалете,

Праздные зеваки и вивёры

Девушку кремнёвую увидят

И смутятся плоскодонным сердцем,

Отчего так чуждо и знакомо

Это пламя, скрытое под спудом,

Эта дикая, глухая воля,

Эти волны чёрного раденья.

На глазах как будто ночи ставни,

На устах замок висит заветный,

А коснётесь – передёрнет тело,

Будто мокрою рукой взялся за провод.

И твердят насупленные брови

О древнейшей, небывалой нови.