*** «Я полон ужаса вещей»
Максимилиан
Александрович Волошин родился в Киеве в семье юриста Александра Максимовича
Кириенко-Волошина 16 мая 1877 года. В 1893 году мать будущего поэта переезжает
в Крым, в Коктебель близ Феодосии, тогда ещё совсем необжитое место, где
приобретает недорогой участок земли на берегу моря. Отроческие годы Волошин
провёл на черноморском берегу Восточного Крыма в Коктебеле.
Именно сюда вернётся Максимилиан Александрович в конце апреля 1917 года. «Мой
безрадостный Коктебель», «мой торжественный Коктебель», называет он его и любит
безгранично. Здесь пройдут последние 15 лет его жизни: «Вернувшись в Крым я уже
более не покидаю его: ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую – и все волны
гражданской войны и смены правительства проходят над моей головой. Стих
остаётся для меня единственной возможностью выражения мыслей о совершающемся».
Великое дыхание гудит,
Как плоть её мерцает и горит
Отливами и серебром тумана,
А выгибы её повторены
В движении и завитке волны, –
Так вся душа моя в твоих заливах,
О, Киммерии тёмная страна,
Заключена и преображена.
С тех пор как отроком у молчаливых
Торжественно-пустынных берегов
Очнулся я – душа моя разъялась,
И мысль росла, лепилась и ваялась
По складкам гор, по выгибам холмов,
Огнь древних недр и дождевая влага
Двойным резцом ваяли облик твой, –
И сих холмов однообразный строй,
И напряженный пафос Карадага,
Сосредоточенность и теснота
Зубчатых скал, а рядом широта
Степных равнин и мреющие дали
Стиху – разбег, а мысли – меру дали.
Моей мечтой с тех пор напоены
Предгорий героические сны
И Коктебеля каменная грива;
Его полынь хмельна моей тоской,
Мой стих поёт в волнах его прилива,
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой.
Мир вещей владеет душой молодого Волошина. Он полагает, что если изменить его,
изменится сам человек. В 1897 году после окончания Феодосийской гимназии
Максимилиан поступает на юридический факультет Московского университета.
Студентом он попадает в поле зрения власть предержащих: в феврале 1899 года,
когда началась Всероссийская студенческая забастовка, за своё «отрицательное
миросозерцание» и «склонность ко всякого рода агитациям» Волошина на год
исключают из университета и высылают в Феодосию со свидетельством о
неблагонадёжности. Через год в августе 1900-го его снова арестовывают,
отправляют в Москву и после нескольких дней одиночного заключения высылают до
особого распоряжения.
«Вещи имеют своё внутреннее, свою, так сказать, «сокровенность». И она
выступает в определённых отношениях, то качественных, то
количественных» (П. Тейяр де Шарден). Зачастую – обман, каким
предстаёт мир вещей человеку. Что бы мы ни делали с ним, мы снова возвращаемся
к самим себе: «Волей-неволей человек опять приходит к самому себе и во всём,
что он видит, рассматривает самого себя». Желание революционным образом
изменить то, что мы привыкли называть действительностью, от лукавого: эта
болезнь у нас в голове, а не в крови. Качественные и количественные отношения
столь опасно строго определены, что мы забываем о своём взгляде на них.
Вещи одушевлены. Но человек, беспамятный к собственной душе, не желает слышать
разговора предметов. Для этого нужен настроенный слух, для этого нужен
намётанный глаз. «Вещь-в-себе», «сокровенность» одушевлённого предмета
безразлична нашим каменным душам, и камни мы полагаем мёртвыми. Опыт души,
стремление понять другого, будь то собеседник или кошка, коей и доброе слово
приятно, степенно накапливают сокровища на небесах.
Устроившись в партию по изысканию трассы Оренбург-Ташкентской железной дороги,
Волошин попадает на вещие перепутья Срединной Азии и немота отверженной земли
внезапно раскрывает свою душу молодому первопроходцу. Этот переход всегда
внезапный: безвыходность и необходимость внешнего устройства вещей, сжатость и
сосредоточенность внутренней жизни и вдруг что-то происходит с человеком,
мышление «садится» на него, как бабочка на цветок, и «тогда из глубины молчания
родится слово».
Волошин умерщвляет часть своей возможной жизни. Отныне и до самого своего конца
он будет поступать именно так: «Искусство живо – живою кровью принесённых
жертв». Теперь вся его жизнь подчинена мысли, её течению и размеру. Теперь
каждый шаг его сверен с внутренней безвыходностью и необходимостью и внешне
проявлен сжатостью речи и сосредоточенностью на самом себе. Это не эгоизм. Это
высвобождение от власти малого, беспамятного «я». Так рождается поэт –
подмастерье, покорный слуга великого бытия вещей, в котором их тайны и
сокровенность, формы и бескорыстные желания растворены в единой для всего
живого беспредельности мысли. «Ты будешь кузнецом упорных слов, вкус, запах,
цвет и меру выплавляя их скрытой сущности».
Уже не мальчиком, но мужем, Волошин принимает решение не возвращаться в
университет и отправляется в Париж, «чтоб разум свой ожечь в плавильных горнах
знанья». Латинская дисциплина формы воспитывает и поражает – столица Франции
повелевает родиться художнику и поэту.
Парижа я люблю осенний, строгий плен,
И пятна ржавые сбежавшей позолоты,
И небо серое, и веток переплёты –
Чернильно-синие, как нити тёмных вен.
Поток всё тех же лиц, – одних без перемен,
Дыханье тяжкое прерывистой работы,
И жизни будничной крикливые заботы,
И зелень чёрную и дымный камень стен.
Мосты, где рельсами ряды домов разъяты,
И дым от поезда клоками белой ваты,
И из-за крыш и труб – сквозь дождь издалека
Большое Колесо и Башня-великанша,
И ветер рвёт огни и гонит облака
С пустынных отмелей дождливого Ла-Манша.
Спустя несколько лет в России появляется новое имя – имя «русского
парижанина» Максимилиана Волошина. Конечно, он прежде всего символист, ведь в
выражении собственного миропонимания, он всегда старается усвоить, каким
образом мир может быть проникнут его пониманием, а понимание – обусловлено
миром.
Поэт отличается внешне. Быть может, он стремится произвести впечатление на
хрупких столичных барышень, быть может, дух элегантного, словно цветок, Анри де
Ренье придаёт его манере держать себя известный шарм и художественную
утончённость – его слову. «...Огромная шляпа, широченная лента на пенснэ,
бархатная куртка – только что приехал из Парижа. Полон самоновейшими поэтами
французскими», – таким запомнил его писатель Борис Зайцев.
В дождь Париж расцветает,
Точно серая роза...
Шелестит, опьяняет
Влажной лаской наркоза.
А по окнам танцуя
Всё быстрее, быстрее,
И смеясь, и ликуя,
Вьются серые феи...
Тянут тысячи пальцев
Нити серого шёлка,
И касается пяльцев
Торопливо иголка.
На синеющем лаке
Разбегаются блики...
В проносящемся мраке
Замутились их лики...
Сколько глазок несхожих!
И несутся в смятеньи,
И целуют прохожих,
И ласкают растенья...
И на груды сокровищ,
Разлитых по камням,
Смотрят морды чудовищ
С высоты Notre-Dame...
Мир вещей не любит натурализма. Вещи умеют мстить. Если смотреть на них
свысока, они кажутся мелкими и умело сталкивают с верхних этажей. Если рисовать
их в сером и чёрном, они рождают тёмные чувства в душах самих художников. Одна
и та же краска, слово или жест могут иметь разный смысл. Что мы наблюдаем в
вещах? Как часто наделяем их своим злом?
«Было уже восемь часов. Воздух успел нагреться, и художник, возвращаясь по
улице Рамбюто, увидал Мюша и Полину, игравших в лошадки. Мюш ползал на
четвереньках, а Полина, сидя у него на спине, держала его за волосы, чтобы не
свалиться. Тень, мелькнувшая на крыше Центрального рынка, на краю водосточной
трубы, заставила Клода поднять голову: это были Кадина и Маржолен. Смеясь и
целуясь, они жарились на солнце, господствуя над кварталом своими любовными
восторгами счастливых животных. Клод погрозил им кулаком. Художник был доведён
до отчаяния этим праздничным ликованием мостовой и неба. Он ругал Толстяков,
говоря, что они победили. Вокруг него были одни Толстяки, округлившиеся,
готовые лопнуть от избытка здоровья. Они приветствовали новую зарю прекрасного
пищеварения».
(Э. Золя. «Чрево Парижа»)
И тамошний Раскольников, наверное, позабыв отобедать, при виде этих рыночных
«женщин с полными бюстами, таких здоровых, таких важных» приходит в ярость и
истерически грозит кулаком благополучному буржуазному миру: «Какие же, однако,
негодяи все эти порядочные люди!» (Э. Золя. «Чрево Парижа»).
В начале 900-х годов в символистских журналах и альманахах появляются первые
стихотворения – нет, не русского Раскольникова, бежавшего из Сибири, но
русского художника – Максимилиана Волошина. «В эти годы – я только впитывающая
губка, я весь – глаза, весь – уши». Волошин учится: «художественной форме – у
Франции, чувству красок – у Парижа, логике – у готических соборов,
средневековой латыни – у Гастона Париса, строю мыслей – у Бергсона, скептицизму
– у Анатоля Франса, прозе – у Флобера, стиху – у Готье и Эредиана...». Ещё не
пророк, и не всегда в Отечестве своём, но уже благословенный, он пишет смело,
ярко и печально, зачастую подтягивая пояс, но не грозя никому кулаком.
Осень... осень... Весь Париж,
Очертанья сизых крыш
Скрылись в дымчатой вуали,
Расплылись в жемчужной дали.
В поредевшей мгле садов
Стелет огненная осень
Перламутровую просинь
Между бронзовых листов.
Вечер... Тучи... Алый свет
Разлился в лиловой дали:
Красный в сером – это цвет
Надрывающей печали.
Ночью грустно. От огней
Иглы тянутся лучами.
От садов и от аллей
Пахнет мокрыми листами.
Поэтические опыты Волошина начинают звучать сразу.
С самого начала поэт говорит языком таких художественных аллитераций, что вещи
его звонят и стучат, двигаются и исполняются, теряют и отыскивают перспективу.
5 июля 1904 года Максимилиан
Александрович отправляет своей невесте Марии Сабашниковой в Москву стихотворное
послание. Он рассказывает сказку, виденную и услышанную им, сказку, в которой
пушкинский слог «Евгения Онегина» поёт сквозь мглистый воздух Сены и Тюильри.
1
И замыкаю в чёткий стих
Моё далёкое посланье.
Пусть будет он как вечер тих,
Как стих «Онегина» прозрачен,
Порою слаб, порой удачен,
Пусть звук речей журчит ярчей,
Чем быстро шепчущий ручей...
Вот я опять один в Париже
В кругу привычной старины...
Кто видел вместе те же сны,
Становится невольно ближе.
В туманах памяти отсель
Поёт знакомый ритурнель.
Как всякий артист, он нуждается в одобрении и ободрении, чтобы «продолжать эту
поэму». Ему жизненно необходим звук голоса, та же тональность в сердцах, какая
в его сердце. «Кто видел вместе те же сны, становится невольно ближе». Париж –
сон, Париж – идея цивилизованности и культуры. Он подхватывает её и ведёт, как
музыкальную тему, голосом: «Пусть звук речей журчит ярчей, чем быстро шепчущий
ручей». И город отвечает ему рассветом.
3
Рассвет. Я только что вернулся.
На веках – ночь. В ушах – слова.
И сон в душе, как кот, свернулся...
Едва-едва
В неясном свете вижу почерк –
Кривых каракуль смелый очерк.
Зажёг огонь. При свете свеч
Глазами слышу Вашу речь.
Вы снова здесь? О, говорите ж.
Мне нужен самый звук речей...
В озёрах памяти моей
Опять гудит подводный Китеж,
И лёгкий шелест дальних слов
Певуч, как гул колоколов.
«Между восприятием и воплощением у художника нет обычного промежуточного звена
– слова», – пишет Волошин в то время.
«Поэтому художнику так трудно быть литератором, поэтому мысль, выраженная в
картине, не может быть переведена на слова. А если это бывает возможно, то
доказывает только, что в данном произведении есть элементы, чуждые живописи и
поддающиеся слову: т. е. рассказ, литературность».
Максимилиан Волошин проникается строем мысли Анри Бергсона. Кантианская
непознаваемость мира отступает – да, «мы видим только то, что мы знаем», но
разве это мешает нам приобщаться к тому, что собственно и гарантирует наше
понимание, конституирует наш язык, культуру и цивилизацию. Формы, истоки,
всеобъемлющий опыт – существование, отнюдь, не лишённое смысла. Волошин
обнажает вечное начало, запечатлённое в краске и слове. Всё осмыслено, нигде –
ни в запахе тлеющих цветов, ни в шуме шагов, ни в Париже, сомкнувшемся над ним,
ни тем более в самом человеке – нет пустоты, промежутка затерянного,
«заброшенного», как позднее скажут французские же экзистенциалисты; в мире нет
действия или предмета, лишённого смысла.
«Мы – не художники – видим вокруг себя только свои призраки и свои мысли. Мы
видим только то, что мы знаем. Задача художника из всего этого видимого мира,
украшенного тяжёлыми гроздьями нашей фантазии, наших знаний, наших
воспоминаний, выделить его реальную зрительную основу, найти те корни, на
которых распускаются эти цветы».
4
Гляжу в окно сквозь воздух мглистый.
Прозрачна Сена... Тюильри...
Монмартр и синий, и лучистый.
Как жёлтый жемчуг – фонари.
Хрустальный хаос серых зданий...
И аромат воспоминаний,
Как запах тлеющих цветов,
Меня пьянит. Чу! шум шагов...
Вот тяжкой грудью парохода
Разбилось тонкое стекло,
Заволновалось, потекло...
Донёсся дальний гул народа;
В провалах улиц мгла и тишь.
То день идёт... Гудит Париж.
Мы видим только то, что знаем. Какая сила, какое отчаяние заставит нас
прозреть? Ощущение неполноты существования заводит в тупики и закоулки
экзистенциального выбора – мы боимся идти далее. Мы боимся писать стихи. Мы
разбредаемся и говорим на разных языках; мы столько лет разделены и имеем свои
предпочтения и интересы. «Существовать полнее – это всё больше объединяться.
<...> Но единство возрастает лишь на основе возрастания сознания, то есть
видения. Вот, несомненно, почему история живой природы сводится к созданию – в
недрах космоса, в котором можно различать всё больше, – всё более совершенных
глаз» (П. Тейяр де Шарден).
Гудит Париж...
«Наш глаз даёт нам непосредственное впечатление только о двух измерениях – мы
все видим на плоскости. Но к этому основному впечатлению присоединяется, и
совершенно затемняет его, понимание трехмерного пространства, основанное
на предварительном опыте осязания. Стереоскопичность парного глаза делает наше
зрение отчасти продолжением осязания – осязанием на расстоянии. Но без
предварительного опыта осязания мы бы никогда не могли дойти до сознания, что
наши зрительные впечатления находятся вне нас» (М. А. Волошин.
«Скелет живописи»).
Глаз, видящий мир на плоскости, и мир, отражённый в нём, проникающий в сознание
настолько глубоко, что с достоверностью предстаёт человеку трёхмерным. Это
фокус зрения: понимание мира и мир понимания. И в том, и в другом случае,
оказывается, речь идёт об одном – о человеческом «я» и мышлении, которое
не укладывается в это «я», но божит в надсолнечной эмали. Вне нас не только
наши зрительные впечатления; вне нас всё мыслительное пространство, внутреннее
и внешнее:
Меня вне Бога нет: мы двое – Эгобог.
Извечно мы божим, но нас не понимали.
О, человечество! В надсолнечной эмали
Начертаны слова, как упоенья вздох:
«Нет Бога вне Меня! Мы двое – Эгобог!».
(И. Северянин. «Поэза оправдания»)
«Разрушение внешнего пространства есть разрушение
внутренних источников гармонии, говорил Блок. Он подозревал такую возможность.
То есть не тогда, когда продукты гармонии искажаются или гонимы, а когда
разрушены внутренние источники, внутренние возможности мысли, разрушается и
сама мысль, поскольку есть закон: человек не весь в человеке. Мы идём к себе
издалека. Весьма издалека» (М. К. Мамардашвили). Мераб Мамардашвили с
кафедры Московского университета поведал нам о кентаврах.
5
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы...
Как жезл сухой, расцвёл музей...
Прохладный мрак больших церквей...
Орган... Готические своды...
Толпа: потоки глаз и лиц...
Припасть к земле... склониться ниц...
6
Любить без слёз, без сожаленья,
Любить, не веруя в возврат...
Чтоб было каждое мгновенье
Последним в жизни. Чтоб назад
Нас не влекло неудержимо,
Чтоб жизнь скользнула в кольцах дыма,
Прошла, развеялась... И пусть
Вечерне-радостная грусть
Обнимет нас своим запястьем.
Смотреть, как тают без следа
Остатки грёз и никогда
Не расставаться с грустным счастьем,
И, подойдя к концу пути,
Вздохнуть и радостно уйти.
«Художники – глаза человечества.
Они идут впереди толпы людей по тёмной пустыне, наполненной миражами и
привидениями, и тщательно ощупывают и исследуют каждую пядь пространства. Они
открывают в мире образы, которых никто не видал до них. В этом назначение
художников.
Люди всегда видят в природе только то, что раньше они видели в картинах.
Поэтому-то новая картина, передающая природу с новой точки зрения, всегда
кажется сначала неестественной и непохожей на правду. Но потом вновь открытые
видимости сами переходят в число миражей человечества»
(М. А. Волошин. «Скелет живописи»).
7
Здесь всё теперь воспоминанье,
Здесь всё мы видели вдвоём,
Здесь наши мысли, как журчанье
Двух струй, бегущих в водоём.
Я слышу Вашими ушами,
Я вижу Вашими глазами,
Звук Вашей речи на устах,
Ваш робкий жест в моих руках.
Я б из себя все впечатленья
Хотел по-Вашему понять,
Певучей рифмой их связать
И в стих вковать их отраженье.
Но только нет... продлённый миг
Есть ложь... И беден мой язык.
Бытие и время всегда были осевой темой для философов и поэтов. Августин
Блаженный считал, что нет ни прошлого, ни будущего, есть лишь настоящее
прошлого и настоящее будущего. Бытие – то, чего никогда не было и не будет;
бытие есть данность, настоящий момент: «продлённый миг есть ложь». Спряжения
глаголов, слова, обозначающие действия, принадлежат миру вещей и только путают
нас. Беден наш язык. Художник выбирает кисть. Поэт проникает в скрытую сущность
слова и обращается с его смыслом, а не с образом или картинкой.
Волошин обращается к Парижу и говорит с ним не как с образом или видением, но как
с живым организмом, таким же мыслящим и таким же проходящим сквозь нас, как
сны: «то, что философы называют смыслом – это то, что никогда не реализуется в
пространстве и времени» (М. К. Мамардашвили). Его слово живо не
предметной референцией – вещи, как и люди, приходят и уходят из жизни, – но
мыслью, которая в нём дышит и оттеняет значками чистый бумажный лист. Смысл
«никогда не исполняется в виде какого-нибудь события или состояния»
(М. К. Мамардашвили). Слово может быть пустым; смысл всегда полон
и именно он поэтичен.
«В поэзии есть только относительности, только приближения»,
говорил Иннокентий Анненский. И к смыслу полному в самом себе, к
художественному наслаждению Максимилиан Волошин, как мосты, пролагает символы,
недоговорённости в соотношении своего «я» и живого организма искусства.
«Философский акт состоит в том, чтобы блокировать в себе нашу манию мыслить
картинками. И когда мы убираем картинки и предметные референции из нашего
сознания, мы начинаем мыслить» (М. К. Мамардашвили). Философ, он не
желает рисовать нам одни картинки, он мысль и цель преследует в каждом атоме
мира.
«Сущность художественного наслаждения заключается в том, что зритель, находя
неизвестные, но привычные ему корни видимостей, сам одевает их обычными цветами
иллюзий и этим приобщается к творчеству. Поэтому незаконченность
художественного произведения является необходимым условием наслаждения.
Произведение, обременённое подробностями, всегда даёт впечатление насилия,
совершаемого над душой человека» (М. А. Волошин. «Скелет живописи»).
14
Есть беспощадность в примитивах.
У них для правды нет границ –
Ряды позорно некрасивых,
Разоблачённых кистью лиц.
В них дышит жизнью каждый атом:
Фуке – безжалостный анатом –
Их душу взял и расчленил,
Спокойно взвесил, осудил
И распял их в своих портретах.
Его портреты казнь и месть,
И что-то дьявольское есть
В их окружающих предметах
И в хрящеватости ушей,
В глазах и в линии ноздрей.
15
Им мир Рэдона так созвучен...
В нём крик камней, в нём скорбь земли,
Но саван мысли сер и скучен.
Он змей, свернувшийся в пыли.
Рисунок грубый, неискусный...
Вот Дьявол – кроткий, странный, грустный.
Антоний видит бег планет:
«Но
где же цель?»
–
Здесь цели нет...
Струится мрак и шепчет что-то,
Легло молчанье, как кольцо,
Мерцает бледное лицо
Средь ядовитого болота,
И солнце, чёрное как ночь,
Вбирая свет, уходит прочь.
«Дьявол уносит Антония за пределы мироздания. Миры в непрерывном течении
проходят под их ногами. «Где же цель?» – Нет цели... – отвечает дьявол. И в
бледном лице с узким лбом и страдающими глазами бесконечная грусть. «Если б я
это создал, то была бы цель...». Никто до Рэдона не видел Дьявола с таким лицом
– этого Дьявола чувства, так не похожего на обычного Дьявола разума»
(М. А. Волошин. «Одилон Рэдон»).
Дьявол разума и дьявол чувства – сколько бесов готовы оказать человеку свою
злую услугу!
«В мастерской Рэдона висит гравюра Дюрера:
Женщина безнадёжно и устало опустила голову; шёлк платья безнадёжно и устало
шелестит по каменным плитам. Перед нею неправильное геометрическое тело, как
«ледяной кристалл Уныния». Сломанные математические инструменты лежат в беспорядке.
Серая радуга... звезда со снопом лучей и через небо длинная лента, на которой
написано:
MELANCOLIA.
На высотах познания одиноко и холодно...» (М. А. Волошин. «Одилон
Рэдон»).
Что же там – на высях сознанья, на высотах познания? Бесцельность дьявола
разума? Зависть дьявола чувства? Но всякий разум – целеполагание; это вместе со
всей своей непознаваемостью мира высказывал «отменно белый и нежный» Иммануил
Кант; и всякая злоба – уже не бесчувственность. Как же по доброте своей душевной
старик Кант порождает Гегеля, а ещё не старый гениальный Фридрих, который
вопиёт о том, что у нас «Бог умер», умирает в сумасшедшем доме? Как у этих
высот познания вырастают младогегельянцы, Ленин и его концентрационные лагеря
для рабочих, не желающих служить в Красной Армии, а потом Геббельс и фюрер?
Там, на высях сознанья – безумье
и снег,
Но коней я ударил свистящим
бичом,
Я на выси сознанья направил их
бег
И увидел там деву с печальным
лицом.
В тихом голосе слышались звоны
струны,
В странном взоре сливался с
ответом вопрос,
И я отдал кольцо этой деве луны
За неверный оттенок разбросанных
кос.
И, смеясь надо мной, презирая
меня,
Люцифер распахнул мне ворота во
тьму,
Люцифер подарил мне шестого коня
–
И Отчаянье было названье ему.
(Н. С. Гумилёв. «Баллада»)
Волошин не отчаивался. Как древний кентавр, он мог себе позволить сказать: «В
нас бег планет, в нас мысль Земли!». Бесцельным не был он сам и бесцельным не
был мир, в котором он жил. Мысль, что заключена в предмете ли в теле, в краске
ли в слове, умирает для всех тех, кто отождествляет её с этим словом, краской
или предметом. Да, она живёт и обретается в них, но она не привязана к ним.
Эти два начала – смысл и его воплощение – столь же несхожи, как мысль о предмете
и сам предмет. И чувство тоже осмысленно. Нет смысла – нет цели; тем самым
разрушается внутренний источник гармонии, внутренняя возможность мысли, а
значит и сама мысль. Что толку трясти кулаком в мире, в котором присутствует
смерть? Кто скажет: «Люди, не убивайте в себе мысль, ибо тем самым вы убиваете
не только самих себя, но и своих детей». В душе –звёздное небо и бездна, в
которую заглянуть-то страшно. Может быть, потому «на высях познанья –
безумье и снег»?
16
Как горек вкус земного лавра...
Родэн навеки заковал
В полубезумный жест Кентавра
Несовместимость двух начал.
В безумьи заломивши руки,
Он бьётся в безысходной муке,
Земля и стонет и гудит
Под тяжкой судоргой копыт.
Но мне понятна беспредельность,
Я в мире знаю только цельность,
Во мне зеркальность тихих вод,
Моя душа как небо звездна,
Кругом поёт родная бездна, –
Я весь и ржанье, и полёт!
17
Я поклоняюсь вам, кристаллы,
Морские звёзды и цветы,
Растенья, раковины, скалы
(Окаменелые мечты
Безмолвно грезящей природы),
Стихии мира: Воздух, Воды,
И Мать-Земля и Царь-Огонь!
Я духом Бог, я телом конь.
Я чую дрожь предчувствий вещих,
Я слышу гул идущих дней,
Я полон ужаса вещей
Враждебных, мёртвых и зловещих,
И вызывают мой испуг
Скелет, машина и паук.
Исполниться «ужаса вещей враждебных, мёртвых и зловещих». Что иное, кроме зла,
могут вещать бессмысленные вещи бесцельного мира? В таком-то атеистическом
кошмаре дьявол и нашёптывает о мировой справедливости. «Идея справедливости –
самая жестокая и самая цепкая из всех идей, овладевавших когда-либо
человеческим мозгом» (М. А. Волошин). Однако человек – организм
мысли, кентавр, которому ещё только предстоит воплощение в Человека.
«На самом деле я говорю о простой вещи, – не раз вздыхал Мераб
Мамардашвили. – А именно: человек не создан природой и эволюцией. Человек
создаётся. Непрерывно, снова и снова создаётся. Создаётся в истории, с участием
его самого, его индивидуальных усилий. И вот эта его непрерывная создаваемость
и задана для него в зеркальном отражении самого себя символом «образ и подобие
Божье». То есть Человек есть такое существо, возникновение которого непрерывно
возобновляется. С каждым индивидуумом и в каждом индивидууме».
18
Есть злая власть в душе предметов,
Рождённых судоргой машин.
В них грех нарушенных запретов,
В них месть рабов, в них бред стремнин.
Для всех людей одни вериги:
Асфальты, рельсы, платья, книги,
И не спасётся ни один
От власти липких паутин.
Но мы, свободные кентавры,
Мы мудрый и бессмертный род,
В иные дни у брега вод
Ласкались к нам ихтиозавры.
И мир мельчал. Но мы росли.
В нас бег планет, в нас мысль Земли!