*** «Познать тоску всех стран и всех времён»

 

Чего было больше в российской действительности – мира или войны, любви или нелюбви? Как ни странно, именно серебряный век русской поэзии и традиция русской религиозной философии дали начало исканиям по ту сторону от Добра. Как ни странно, именно стихотворную форму самовыражения избрала для себя Зинаида Николаевна Гиппиус, которая в усилии полюбить всё уединённое и неявное устраивала первые религиозно-философские собрания в 1901-1902 годах и печально слонялась у истоков русского символизма.

            «Символист – создатель своего пейзажа, который всегда расположен вокруг него, – охарактеризовал положение вещей Владислав Фелициантович Ходасевич. – Бунин смиреннее и целомудренней: он хочет быть созерцателем. Он благоговейно отходит в сторону, прилагая все усилия к тому, чтобы воспроизвести боготворимую им действительность наиболее объективно. Он пуще всего боится как-нибудь ненароком «пересоздать» её». (В. Ф. Ходасевич. «О поэзии Бунина»). Декадентство и символизм: «именно декадентство, со всеми его бытовыми и литературными проявлениями, было для Бунина всего очевиднее в символизме – и чем очевиднее, тем несноснее». Иван Алексеевич не мог остаться в стороне: «из всех крупных русских поэтов один Бунин пошёл против».

            Дьявол играет нами, когда мы фривольны в своём чувстве и мысли. Дьявол играет людьми самонадеянными, которые топят смирение на дне своей гордости, холят гнев и отчаяние и никогда не могут решиться на действие. Человек болен самомнением и ничто не заставит его отказаться выпить эту чашу до дна; его мысль рождает калек в мире образов, «и совершенство отдельных их частей не радует, а скорее печалит, как прекрасные глаза горбунов» (Н. С. Гумилёв). Вот мысль З. Н. Гиппиус:

 

До дна

 

Тебя приветствую, моё поражение,

тебя и победу я люблю равно;

на дне моей гордости лежит смирение,

и радость, и боль – всегда одно.

 

Над водами, стихнувшими в безмятежности

вечера ясного, – всё бродит туман;

в последней жестокости – есть бездонность нежности

и в Божьей правде – Божий обман.

 

Люблю я отчаяние моё безмерное,

нам радость в последней капле дана.

И только одно здесь я знаю верное:

Надо всякую чашу пить до дна.

(З. Н. Гиппиус)

 

            Мир Бунина – лучший из возможных миров. Бог не играет людьми и не обманывает человека. Скорее, человек обманывает Бога, когда принимает за добродетель порок и непрестанно допускает в мыслях всю ту дьявольскую раздельность, за которой более не слышно присутствие Бога. Свою душу, которая могла быть исполнена чувством, он подменяет отрицанием всего и вся. Человек смеётся над Богом, когда говорит, что не верит в него: ведь если мы понимаем друг друга, мы уже присутствуем и это присутствие есть бытие, которое не принадлежит нам, не выводимо ни из чего и которое мы вынуждены принимать как очевидность.

            «Если же взять проблему ещё шире, вся европейская культура построена на жизненном усилии. На предположении того, что человек только тогда фигурирует как элемент порядка, когда он сам находится в состоянии максимального напряжения всех своих сил. А нигилизм отказывает в такой возможности – сначала себе, а затем уже и всем другим, – Мераб Константинович тоже долго и издалека приходил к самому себе. – Я думаю, первоисточник зла – в невыносимости человека для самого себя и в обращении её вовне. Если я невыносим себе, я так или иначе разрушу и всё вокруг. В результате сначала рушится личность (а она – условие Бога), затем рушится Бог» (М. К. Мамардашвили. «Быть философом – это судьба»).

            Посмеиваясь, мы уничтожаем религию, следом культуру. Затем Варфоломеевская ночь, избиение младенцев, Хиросима и Нагасаки – назовите это как угодно: подростки врываются в школу и убивают детей. Хорошо смеётся тот, кто смеётся последним, и дьявол хорошо смеётся над нами. Мы так много делаем для него. Дьявол потешается над возомнившей о себе цивилизацией. И мир искушений ниспослан не духу человеческому – в нём есть всё для счастья и наслаждения, – а его двойнику, Черубине де Габриак, именам, мистифицированным нами... Кто же гневается на нас? Кто, кроме нас самих?

 

*   *   *

 

Этой краткой жизни вечным измененьем

Буду неустанно утешаться я, –

Этим ранним солнцем, дымом над селеньем,

В алом парке листьев медленным паденьем

И тобой, знакомая, старая скамья.

 

Будущим поэтам, для меня безвестным,

Бог оставит тайну – память обо мне:

Стану их мечтами, стану бестелесным,

Смерти недоступным,призраком чудесным

В этом парке алом, в этой тишине.

 

 

            Зрелый человеческий дух устами Артура Шопенгауэра провозгласил: «Мир есть воля и представление». В противовес Лейбницу, Шопенгауэр называл этот мир наихудшим из возможных и отличался недюжинным пессимизмом. Война всех против всех – удел вещей и человека. «Годовалая птица не имеет представления о яйцах, для которых она вьёт гнездо; молодой паук – о разбое, для которого натягивает паутину; также и муравьиный лев – о муравье, которому он в первый раз роет яму; личинка жука оленя прогрызает в дереве дыру для своего превращения вдвое длинней, когда ей предстоит быть самцом-жуком, чем когда ей быть самкой, чтобы в первом случае приготовить место для рогов, о которых она ещё не имеет представления». (А. Шопенгауэр. «Понятие воли»). В неистовом желании выжить мы воюем друг с другом. В неистовом проявлении беспричинной воли к жизни мир вещей катится в тартарары.

            Мир всего лишь наше представление? Тот самый мир, по которому прокатилась совсем не игрушечная война, описанная Львом Николаевичем Толстым в его эпохальном полотне. Мир, распахнутый всем волям и ветрам, – наше представление? Не слишком ли много для одного человечества? Символизм – следствие и дитя этого опасного утверждения. «Так что устаревшим он окажется только тогда, когда человечество откажется от этого тезиса – и откажется не только на бумаге, но всем своим существом. Когда это случится, предоставляю судить философам. Теперь же мы не можем не быть символистами. Это не призыв, не пожелание, это только удостоверяемый мною факт» (Н. С. Гумилёв. «Жизнь стиха»), – подытожил начало века Николай Гумилёв: к тому времени символизм уже прочно обосновался в русской поэзии.

            Его прародитель, французский символизм, обожествлял всякую жизнь и обернулся борьбой жизни и смерти в символизме русском. Из круга символистов Стефана Маллармэ вышел Андрэ Жид, писатель-лауреат Нобелевской премии. Один из его «Фальшивомонетчиков», старый и измученный жизнью учитель музыки по имени Лаперуз сетует на сад, который не сумел возделать в своей душе:

            «Когда я был молод, я вёл очень суровую жизнь, радовался силе своего характера каждый раз, когда мне удавалось победить какое-либо искушение. Я не понимал, что, думая, будто освобождаюсь, я всё больше и больше становился рабом своей гордыни. Каждая из этих побед над собой означала поворот ключа в замке от двери моей тюрьмы. Вот, что я подразумевал, когда сказал вам, что Бог меня надул. Он устроил так, что я принял за добродетель свою гордость. Бог посмеялся надо мною. Он потешается. Я думаю, что он играет с нами, как кошка с мышью. Он посылает нам искушение, зная, что мы будем не в силах устоять; если нам все же удается устоять, то он отмщает нам еще горше. Почему он гневается на нас?»

            Не прав, совсем не прав Лаперуз. Старик забыл, как любил когда-то; он всё забыл. В борьбе с самим собой воля оказалась надуманной. Да если б только Бог захотел потешаться над нами, разве понимали бы мы друг друга, разве умели бы изъясняться? Разве солнце всходило бы по утрам и на место хорошего картезианского соответствия между мыслью и миром вещей не пришел бы хаос, тот самый, которому открывала двери и форточки Зинаида Николаевна Гиппиус:

 

Нелюбовь

 

Как ветер мокрый, ты бьёшься в ставни,

Как ветер чёрный, поёшь: ты мой!

Я древний хаос, я друг твой давний,

Твой друг единый, – открой, открой!

 

Держу я ставни, открыть не смею,

Держусь за ставни и страх таю.

Храню, лелею, храню, жалею

Мой луч последний – любовь мою.

 

Смеётся хаос, зовёт безокий:

Умрёшь в оковах, – порви, порви!

Ты знаешь счастье, ты одинокий,

В свободе счастье – и в Нелюбви.

 

Охладевая, творю молитву,

Любви молитву едва творю...

Слабеют руки, кончаю битву,

Слабеют руки... я отворю.

(З. Н. Гиппиус)

 

Гиппиус отворяет, а Жид свергает:

«Я свергаю с алтаря Бога, – писал он незадолго до смерти, – и возношу на его место человека». Какого человека, позвольте спросить? Что останется от человечества, если из него изъять Бога? Сознание – вечный факт. Какой же кошмар творится в душах русских символистов, в душах философов, что желают до конца пережить агонию и смерть Бога! «Самое ценное, что даёт нам Андрэ Жид, – отряхивает кровь с молотка коллега-фарисей, – это его решимость до конца пережить агонию и смерть Бога» (Л. Токарев). Нет, это не Бог, а они агонизируют и истребляют мысль, у них высыхают океаны и исчезает любовь.

            «В культуре (а не в религии) Бог – это символ некоторой силы, которая действует в мире вопреки нашей глупости, непониманию, неумению или нежеланию понимать некоторые состояния, к которым мы не могли прийти своими собственными силами, но которые тем не менее являются фактами. Я имею в виду нечто в мире, что и есть и без нашего на то соизволения, нечто, что бытийствует и как бы воссоздаёт себя в некоторых состояниях человека, в которых он – уже не тот, что был перед этим. И это то, к чему он не мог бы прийти простым продолжением приложения собственных сил» (М. К. Мамардашвили. «Быть философом – это судьба»).

            «Gloria in excelsis Deo!»,* – молитвенно сложа руки отвечает культура.

 

*   *   *

 

В дачном кресле, ночью, на балконе...

Океана колыбельный шум...

Будь доверчив, кроток и спокоен,

Отдохни от дум.

 

Ветер приходящий, уходящий,

Веющий безбрежностью морской...

Есть ли тот, кто этой дачи спящей

Сторожит покой?

 

Есть ли тот, кто должной мерой мерит

Наши знанья, судьбы и года?

Если сердце хочет, если верит,

Значит – да.

 

То, что есть в тебе, ведь существует.

Вот ты дремлешь, и в глаза твои

Так любовно мягкий ветер дует –

Как же нет Любви?

 

 

            Природа и мир вокруг нас, течение жизни, умопомрачительной городской или неспешной деревенской. Бог и душа – тайна, которая внутри нас и от которой нам некуда деться. Мы обречены разгадывать её всю свою жизнь. Кто мы, откуда мы, куда идём? И что это за голос, что выдаёт себя за наше сознание? Несчастен человек, который бежит этих вопросов, – он бежит себя самого. Неужели, чтобы постичь эту тайну тайн, загадку бытия, сердце должно пройти по закоулкам, по которым прежде блуждали тысячи душ и не всегда находили спасение? Разочарование приходит на смену влюблённости, апатия поедает стремление жить, и то, что раньше пело, ещё поёт, но надтреснутым голосом. То, что есть в тебе, ведь существует...

            «Бунин не просто окопался на до-символистских позициях. Бунинская поэтика, если в неё всмотреться, на всём своем протяжении (после ювенилий 1886–1900 гг.) представляется последовательной и упорной борьбой с символизмом. Эта борьба была тем более героической, что Бунин оказался один и не побоялся глубоких ран, которые она ему нанесла. Он вырвал (или стремился вырвать) из своего творчества всё, что могло быть в нём общего с символизмом» (В. Ф. Ходасевич. «О поэзии Бунина»).

 

*   *   *

 

Как всё спокойно и как всё открыто!

Как на земле стало тихо и бедно!

Сад осыпается, – всё в нём забыто,

Небо велико и холодно-бледно…

 

Небо далёкое, не ты ли, немое,

Меня пугаешь своим простором?

Здесь, в этой бедности, где всё родное,

Встречу я осень радостным взором.

 

Ещё рассеян огонь листопада,

И редкие краски ласково-ярки;

Ещё синицы свищут из сада,

И как им тихо в забытом парке!

 

И только ночью, когда бушует

Осенний ветер, всё чуждо снова…

И одинокое сердце тоскует:

О, если бы близость сердца родного!

 

 

            «Бунин любит бродить мыслью в отдалённости времени и пространства. Он «живёт один», ему «ничего не жаль», и в то же время он живёт со всем живущим, и ему жаль всех, потому что в его высшем примиряющем обобщении, в его мысли о мировой гармонии личное страдание, – печальное в частности, – неизбежно в общем плане» (Брокгауз и Ефрон. «Биографии»).

            Мыслима ли душа вне страдания, бедного-бедного страдания, заставляющего петь и плакать? Ах, всё так прекрасно понятно! Откуда же эта боль? И не поможет Спиноза сухим принципом: «не радоваться и не страдать, а понимать». Мало, мало понимать одному: чувство исполняет всю душу со всем близким и далёким, что сейчас в ней. Мысль, действительно, причиняет боль и не только душевную. Семь веков назад Майстер Экхарт из Кёльна утешил нас своей проповедью: душа сотворена по образу божьему и все вещи сотворены ради неё, весь мир был сотворён для человека и без него сотворение не имело бы смысла.

 

*   *   *

 

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной...

Срок настанет – господь сына блудного спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

 

И забуду я всё – вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав –

И от сладостных слёз не успею ответить,

К милосердным коленам припав.

 

 

            Так восемь чистых строк низводят на нет пессимистические усилия межконтинентального нигилизма. Всё, что накопил в душе своей человек, все богатства небесные и есть он сам, и только эта его суть воскресает в культуре, в безбрежности и неистощимости её памяти. Остальное – небытие, то, что не имеет сущности, несмотря на, казалось бы, повседневную свою значимость. «Ангельский доктор» Фома Аквинский проповедовал, что только божественная сущность тождественна с существованием – эссенция с экзистенцией. Бог является бытием простым, сущим; всякая сотворенная вещь и человек в том числе являются бытием сложным – в них сущность не согласуется с существованием. И всё-таки  есть мера у безбрежности – человек сотворен по образу и подобию Божьему. И невозможное возможно:

            «Чувство меры помогало Бунину слить в гармоническое целое мечту о вечном и интерес к временному, стремление к небу и любовь к земле. Постигнуть небо значит изучить землю, приблизиться к Абсолютному значит вращаться среди преходящего и смертного. Призраки, которые он вызывает к жизни, у него не мистические чудища, а ясные свойства души, помогающие человеку приобщаться к вечному. Когда он говорит о том, что в сумраке мы сказками живём, что он внимал не раз эти «печальные и сладостные» звуки арф, мы постигаем красоту этого земного мистицизма и поэзии, ясной в самой тайне своей. Это – тайна, не вне нас стоящая и нами руководящая; это – тайна, рожденная с нами, живущая в нас, как постулат нашего духа, как неудовлетворенность, как неясный синтез универса» (Брокгауз и Ефрон. «Биографии»).

 

*   *   *

 

Ты жила в тишине и покое.

По старинке желтели обои,

Мелом низкий белел потолок,

И глядело окно на восток.

 

Зимним утром, лишь солнце всходило,

У тебя уже весело было:

Свет горячий слепит на полу,

Печка жарко пылает в углу.

 

Книги в шкапе стояли, в порядке

На конторке лежали тетрадки,

На столе сладко пахли цветы...

«Счастье жалкое!» – думала ты.

 

 

            Женщина у домашнего очага. Чуть взошло солнце, видимое из комнатки лишь по утрам, она встречает его сладким ощущением немудрёного счастья. Она возделывает свой сад, не бунтуя и не впадая в истерию безокого хаоса. Она любит своё жалкое бытие, и цветы сладко пахнут в лицо.

            Как часто ясные свойства человеческой души – способность радоваться сиюминутному, приветливость и незлобивость – остаются пустыми призраками. Бунин вызывает их к жизни, и они помогают человеку приобщаться к Вечному, Невозможному, Абсолютному, Божественному. Это довольно поверхностное впечатление, когда мы думаем, что Бунин всего-навсего изображает природу и мир вокруг нас. Подобно мистику, Иван Алексеевич постепенно приобщает своих учеников к тайнам мироздания, тайнам, отличным от самого мироздания так же разительно, как идея стола от того стола, за которым сидим.

 

Псковский бор

 

Вдали темно и чащи строги.

Под красной мачтой, под сосной

Стою и медлю – на пороге

В мир позабытый, но родной.

 

Достойны ль мы своих наследий?

Мне будет слишком жутко там,

Где тропы рысей и медведей

Уводят к сказочным тропам,

 

Где зернь краснеет на калине,

Где гниль покрыта ржавым мхом

И ягоды туманно-сини

На можжевельнике сухом.

 

 

            Бунин – мастер. «Бунин никогда не повторяет себя, не ищет разнообразия в игре слов, сама жизнь даёт ему постоянно новые образы, в которых всё глубже раскрываются переживания его души». Бунин никогда не повторяет самого себя, как невозможно повторить мысль, однажды изреченную и ныне, как будто в первый раз, открываемую дерзновенным искателем. Да, «истинная стихия бунинской музы – природа. Бунин правдив и серьёзен в своём культе природы. Он не язычник и не декадент. Он прекрасно сочетает точность в изображении природы и прихотливую свободу в передаче рождённых ею настроений». Хотя есть ещё одна стихия бунинской музы – мир человека, ведь муза обращена к сердцу, а не только к тому, что воспела. В её разговоре с поэтом, с исполненной чувства душой, муза может быть еретичной, но неизменно святой. Пока не понимают, её, как ересь, отвергают; когда слышат, возводят храмы.

            Майстер Экхарт, чьи труды были осуждены как еретические, никогда не вступал в диалог с миром и природой: его собеседниками были бог и душа. Именно душевное спокойствие и внутреннее равновесие, согласно Экхарту, предшествуют отречению от всех земных дел и вещей и, наконец, от самого себя и преданию себя Богу. Если душа достигает этого состояния, она исключает всё, что отделяет её от неба, и тогда наступает нарождение бога в человеческой душе. В этом состоянии душа возносится над временем и пространством, и только в таком мистическом познании и созерцании бога Экхарт видел спасение и блаженство человека.

 

Собака

 

Мечтай, мечтай. Всё уже и тусклей

Ты смотришь золотистыми глазами

На вьюжный двор, на снег, прилипший к раме,

На метлы гулких, дымных тополей.

 

Вздыхая, ты свернулась потеплей

У ног моих – и думаешь... Мы сами

Томим себя – тоской иных полей,

Иных пустынь... за пермскими горами.

 

Ты вспоминаешь то, что чуждо мне:

Седое небо, тундры, льды и чумы

В твоей студеной дикой стороне.

 

Но я всегда делю с тобою думы:

Я человек: как бог, я обречен

Познать тоску всех стран и всех времён.

 

 

            Человек не стал богом, но бог всегда был и будет с ним – Бог религии и Бог культуры. Поэтому, подобно богу, человеку суждено узнавать себя в бесконечных видоизменениях и превращениях природы и мира вокруг. Текущая эмпирия предлагает ему постоянно экспериментировать и сомневаться во всём. Она доступна, и она обманчива. Неизменно честным по отношению к человеку остаётся лишь непреложный факт сознания, в которое включён и он сам.

            «В мышлении есть тоже такие архетипические образования, которые нельзя понять как продолжение собственных сил рассуждения, умозаключения, наблюдения, наличествующих в человеке. Их-то, например, Кант (да и не только он, а вообще всякая философия) предлагает принимать как данное. Сознание можно вывести из чего-нибудь? Нельзя. Мы вынуждены принять его как факт.

            Традиция называет их вечными фактами. Хотя это парадоксально, ведь факт принадлежит текущей эмпирии. Но ведь есть и некоторые первичные, первоначальные отношения, которые не нами созданы, но есть именно в нас и вечны в том смысле слова, что они вечно свершаются, и мы как бы находимся внутри пространства, охваченного их вечным свершением. Они никогда не позади нас и никогда не впереди нас как некое состояние, которое будет когда-то нами достигнуто (вроде идеального общества). Они всегда – сейчас» (М. К. Мамардашвили. «Быть философом – это судьба»).

 

На Невском

 

Колёса мелкий снег взрывали и скрипели,

Два вороных надменно пролетели,

Каретный кузов быстро промелькнул,

Блеснувши глянцем стёкол мёрзлых,

Слуга, сидевший с кучером на козлах,

От вихрей голову нагнул,

Поджал губу, синевшую щетиной,

И ветер веял красной пелериной

В орлах на позументе золотом...

Всё пронеслось и скрылось за мостом,

В темнеющем буране... Зажигали

Огни в несметных окнах вкруг меня,

Чернели грубо баржи на канале,

И на мосту, с дыбящего коня

И с бронзового юноши нагого,

Повисшего у диких конских ног,

Дымились клочья праха снегового...

 

Я молод был, безвестен, одинок

В чужом мне мире, сложном и огромном,

Всю жизнь я позабыть не мог

Об этом вечере бездомном.

 

 

            Поэт ставит перед собой цели невыполнимые и стремится перешагнуть трудности непреодолимые. Форма содержит сонм жизней: архетипы прошлого в настоящем, сознание здесь и сейчас. Идти по пути наибольшего сопротивления – кредо Николая Гумилёва – не обозначает искусственного надумывания жизненных сложностей и передряг. У человека есть выбор из двух начал: с одной стороны, исполнить душу чувствами, а существование сущностью (тогда эссенция тождественна экзистенции), и, с другой, существовать, не обладая какой-либо сущностью (тогда нечему будет и воскресать). Стать мастером или изничтожить, измельчить бытие и потерять или, как говорили ранее, продать душу.

            «Бунин поставил перед собою ряд трудностей непреодолимых, – резюмировал Владислав Фелициантович Ходасевич. – Но я не могу не воздать должного тому последовательному, суровому и мужественному аскетизму, которому Бунин подчинил свою поэзию, раз навсегда отказавшись от всего, что представлялось недостаточно достойным или слишком суетным. Бунин всегда шёл по линии наибольшего сопротивления. Пусть я не разделяю многих мотивов бунинского самоограничения – всё же я не могу не признать, что во многих он оказался прав.

            Но этого мало. Не разделяя принципов бунинской поэзии, я всё же хочу сказать, что существует нечто, переступающее все принципиально-поэтические барьеры: это – самый факт бунинской поэзии, тот прекрасный факт, что, как всякая подлинная поэзия, она порою заставляет позабывать все «школьные» расхождения и прислушиваться к ней просто» (В. Ф. Ходасевич. «О поэзии Бунина»).

 

Есть ли тот, кто должной мерой мерит

Наши знанья, судьбы и года?

Если сердце хочет, если верит,

Значит – да.

 

То, что есть в тебе, ведь существует.

Вот ты дремлешь, и в глаза твои

Так любовно мягкий ветер дует –

Как же нет Любви?

 



* Слава величию Господа! (лат.)