*** «Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне»

 

Поэзия Ивана Алексеевича Бунина далеко не всегда находила понимание у его современников, в том числе у поэтов. В 1910 году с выходом в свет шестого тома собрания сочинений Бунина Николай Гумилёв называет его «эпигоном натурализма», бунинские стихи «подделками» – «они скучны и не гипнотизируют. В них всё понятно и ничего не прекрасно».

            Великая проза Бунина, поэтичная в каждом слове, скрадывала от глаз трепетную мысль его стихотворений. «Никакой поэт и не должен забывать, что он сам, по отношению к другим поэтам, тоже только читатель» (Н. С. Гумилёв). Читатель-друг, готовый воспринять самое пустячное проявление души пусть даже в незрелых и подражательных виршах, воспринимал Ивана Алексеевича исключительно как академика, бытописателя и душеиспытателя, наверное, ретрограда, наверное, далёкого от поэзии и полёта мысли:

            «Читая стихи Бунина, кажется, что читаешь прозу. Удачные детали пейзажей не связаны между собой лирическим подъёмом. Мысли скупы и редко идут дальше простого трюка. В стихе и в русском языке попадаются крупные изъяны. Если же попробовать восстановить духовный облик Бунина по его стихам, то картина получится ещё печальнее: нежелание или неспособность углубиться в себя, мечтательность, бескрылая при отсутствии фантазии, наблюдательность без увлечения наблюдаемым и отсутствие темперамента, который единственно делает человека поэтом» (Н. С. Гумилёв).

            Увы, не только темперамент делает человека поэтом – как много талантливых граждан взрастила бы тогда цивилизация. Столь разные по своему темпераменту, как золотой и серебряный век русской поэзии, Бунин и Гумилёв прошли по одним и тем же тропам в России, Европе и Африке. Одни и те же заповедные места открывались им, как, может быть, и теперь открываются внимательным современникам: Евфрат и Нил, Ока и Енисей, Миссисипи и Амазонка. Их руки касались того же меха и той же кольчуги, что охраняет души людей и животных. Одни и те же пейзажи очаровывали их. Одно солнце на небесах вдохновляло обоих. В оценке же того, что было ими пройдено, они расходились столь же разительно, сколь могут расходиться пути на развилке. Гумилёв – романтик, Гумилёв – экзистенциалист, пытающий жизнь, испытующий судьбу, и Бунин – вечный странник, ищущий небесного опьянения в созерцании земли: братья-дервиши, паладины мировой скорби:

 

«Но проходили месяцы... Обратно

Я плыл и увозил клыки слонов,

Картины абиссинских мастеров,

Меха пантер – мне нравились их пятна –

И то, что прежде было непонятно, –

Презренье к миру и усталость снов»

(Н. С. Гумилёв)

 

«А сиреневые дали Нила к югу,

К дикой Нубии, к Порогам, смутны, зыбки

И всё так же миру чужды, заповедны,

Как при Хуфу, при Камбизе… Я привёз

Лук оттуда и колчан зелёно-медный,

Щит из кожи бегемота, дротик гибкий,

Мех пантеры и суданскую кольчугу,

Но на что всё это мне – вопрос»

(И. А. Бунин)

 

            Столь по-человечески разные, они столь поразительно близки в своём мастерстве двумя словами высказать необъяснимое и объяснить беспричинное, «ведь то, что у нас болит беспричинно и есть душа, а болящая душа – это то, что немцы называют мировой скорбью» (М. К. Мамардашвили). Weltschmerz, мировая боль.

            «За последнее время я ужасно чувствую себя «поэтом»... – Таков двадцатилетний Бунин. – Всё – и весёлое и грустное – отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов, чувствую какую-то творческую силу создать что-то настоящее».

            Порою читатель пребывает в уверенности, что досконально знает поэта, и ошибается. Как непростительна эта ошибка! Скольким бесам угодна она! Видимо, не всё было понятно Николаю Степановичу в стихах Ивана Алексеевича. Много позже произойдёт «стыдное пробуждение», и Николай Степанович услышит поэзию Бунина. Произойдёт оно совсем неслучайно, ведь о той же творческой силе «создать что-то настоящее» Гумилёв восклицал в то самое время, когда сам называл Бунина «эпигоном натурализма»:

 

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,

Не проси об этом счастье, отравляющем миры,

Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,

Что такое тёмный ужас начинателя игры!

 

Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,

У того исчез навеки безмятежный свет очей,

Духи Ада любят слушать эти царственные звуки,

Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.

 

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,

Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,

И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,

И когда пылает запад, и когда горит восток.

 

 

            Человек живёт в дурном сне. Он не помнит, он ничего не помнит. А чтобы понимать, надо помнить. Поэт аккумулирует опыт души, опыт мировой скорби: «надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам», – и потому способен понять. Однако и над ним тяготеет дурной сон, как беспамятность над цивилизацией, и стыдное пробуждение так же необходимо ему, как перо для бумаги: «если что-то поймёшь, то как бы просыпаешься с ощущением стыдного пробуждения от дурного навеянного сна, оглядываешься вокруг, вновь завязывая порвавшиеся духовные нити, нити годов, дней, столетий, стран. Думаешь невольно: господи, как вообще всё это могло быть и кем навеяно? Как мы могли забыть – что, когда, почему?» (М. К. Мамардашвили. «Кантианские вариации»).

 

*   *   *

 

Мы рядом шли, но на меня

Уже взглянуть ты не решалась,

И в ветре мартовского дня

Пустая наша речь терялась.

 

Белели стужей облака

Сквозь сад, где падали капели,

Бледна была твоя щека,

И как цветы глаза синели.

 

Уже полураскрытых уст

Я избегал касаться взглядом,

Но был ещё блаженно пуст

Тот дивный мир, где шли мы рядом.

 

1917

 

            Маленький шедевр сентября 1917-го. Нет в мире разных душ: ветер подхватывает и уносит речь; и пуст дивный мир, и времени в нём нет: лишь белая стужа облаков и полураскрытые уста. Стихотворение, прозрачное, как жест, в котором память невыговоренного смысла. Жест самопроизвольный, самоценный и целомудренный. Бунин обнаруживает, каким образом совершается чудо преисполненной чувствами души: «всё – и весёлое и грустное – отдаётся у меня в душе музыкой каких-то неопределённых хороших стихов». В музыке души, исполненной чувством, не только Бунин и Гумилёв, но русская поэзия и поэзия вообще. По воспоминаниям Всеволода Рождественского, после одного спора с Гумилёвым Александр Блок, раздражение которого невольно прорывалось в жестах, походке и, должно быть, в интонации, не выдержав, сказал:

            «А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. Прежде всего я слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне – страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда – правда. Всякое стихотворение вначале – звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. И из неё рождаются миры» (В. Рождественский. «Гумилёв и Блок»).

 

*   *   *

 

Когда на темный город сходит

В глухую ночь глубокий сон,

Когда метель, кружась, заводит

На колокольнях перезвон, –

 

Как жутко сердце замирает!

Как заунывно в этот час,

Сквозь вопли бури долетает

Колоколов невнятный глас!

 

Мир опустел... Земля остыла...

А вьюга трупы замела,

И ветром звёзды загасила,

И бьёт во тьме в колокола.

 

И на пустынном, на великом

Погосте жизни мировой

Кружится Смерть в веселье диком

И развевает саван свой!

 

1895

 

 

            Так рождались новые миры в поэзии Ивана Бунина... Расходящаяся кругами точка. Мелодия, звенящая на все голоса. И хотя вьюга заметала трупы, и мировая скорбь не находила себе утешения, возмездие было предрешено, астрономическая туманность росла и обретала душу Александра Блока: «Какой-то упрямый пастор Бранд гибнет в горах, во мраке метели. Отвергнутую церковь земную заменила ему «снежная церковь» – лавина. Перед гибелью является ему призрак мёртвой жены».

 

Когда ты загнан и забит

Людьми, заботой иль тоскою;

Когда под гробовой доскою

Всё, что тебя пленяло, спит;

Когда по городской пустыне,

Отчаявшийся и больной,

Ты возвращаешься домой

И тяжелит ресницы иней,

Тогда – остановись на миг

Послушать тишину ночную:

Постигнешь слухом жизнь иную,

Которой днём ты не постиг;

По-новому окинешь взглядом

Даль снежных улиц, дым костра,

Ночь, тихо ждущую утра

Над белым запушённым садом,

И небо – книгу между книг;

Найдёшь в душе опустошённой

Вновь образ матери склонённой,

И в этот несравненный миг –

Узоры на стекле фонарном,

Мороз, оледеневший кровь,

Твоя холодная любовь –

Всё вспыхнет в сердце благодарном,

Ты всё благословишь тогда,

Поняв, что жизнь – безмерно боле,

Чем quantum satis* Бранда воли,

А мир – прекрасен, как всегда.

(А. А. Блок. «Возмездие»)

 

                «И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой держал твою руку, чувствуя через неё всю тебя. И было уже так поздно, что даже колотушки не было слышно, – лёг где-нибудь на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зелёную звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно, что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только мельком – одно было в мире: лёгкий сумрак и лучистое мерцание твоих глаз в сумраке.

                А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:

                – Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за всё, что ты дала мне на земле»

(И. А. Бунин. «Поздний час»)

 

 

Ритм

 

Часы, шипя, двенадцать раз пробили

В соседней зале, тёмной и пустой,

Мгновения, бегущие чредой

К безвестности, к забвению, к могиле,

 

На краткий срок свой бег остановили

И вновь узор чеканят золотой:

Заворожён ритмической мечтой,

Вновь отдаюсь меня стремящей силе.

 

Раскрыв глаза, гляжу на яркий свет

И слышу сердца ровное биенье,

И этих строк размеренное пенье,

И мыслимую музыку планет.

 

Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье!

Но страшен миг, когда стремленья нет.

 

 

            Я слушаю размеренное течение повседневной жизни. Я отсчитываю удары сердца, что само находит повод для волнения. Ничто не исчезает и ничто не возникает из ничего – всё только медленно переливается из одной чаши в другую. Чаши огромны, как океан, который шумит внутри и снаружи. Мысль не волнует, скорее успокаивает. Я думаю, что же это значит, если я вижу, слышу и сознаю, если душа может быть преисполнена чувством? Наверное, в череде дней, сумятице разговоров, непредсказуемости событий есть своя мера. Безбрежность обязательно должна знать меру – в океанских ли течениях, в воздушных ли порывах, из чего происходят шторма и ураганы; девятый вал – и после тишина... 

«Если бы у меня не было рук и ног и я только мог сидеть на лавочке и смотреть на заходящее солнце, – клялся Иван Бунин, – то я был бы счастлив этим. Одно нужно – только видеть и дышать. Ничто не даёт такого наслаждения, как краски... Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству... Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок неба».

 

Небо

 

В деревне капали капели,

Был тёплый солнечный апрель.

Блестели вывески и стёкла,

И празднично белел отель.

 

А над деревней, над горами,

Раскрыты были небеса,

И по горам, к вершинам белым,

Шли темно-синие леса.

 

И от вершин, как мрамор чистых,

От изумрудных ледников

И от небес зеленоватых

Тянуло свежестью снегов.

 

И я ушел к зиме, на север.

И целый день бродил в лесах,

Душой теряясь в необъятных

Зеленоватых небесах.

 

И, радуясь, душа стремилась

Решить одно: зачем живу?

Зачем хочу сказать кому-то,

Что тянет в эту синеву,

 

Что прелесть этих чистых красок

Словами выразить нет сил,

Что только небо – только радость

Я целый век в душе носил?

 

 

            Умиротворение Бунина чуткое к проявлениям жизни, как краски на картинах русских пейзажистов. Его мысль не скупа: она выражена оптимально в деталях пейзажей и бескрылых мечтаниях, и любовь – неизбежная амуниция формы. Любя, мы учимся постигать: чтобы быть понятой, форма окунается в любовь. Бунин, несомненно, учился у живописцев: его литературное письмо оживает перед понимающим взором. Одно только нужно, я снова повторяю мысль Бунина, – видеть и дышать:

            «Он отдаётся созерцанию и чувствует, как приближается сладострастное «исчезновение в Боге и вечности». Эта мысль о вечности мягким примиряющим светом освещает бесконечное разнообразие явлений, попадающихся ему на пути. И радости, и страдания земли находят примирение в этой мысли. Могилы и руины говорят ему не о смерти и тлении, а, напротив, о неумирающей красоте, о вечной связи между вещами в одном трансцендентальном порыве, о единой гармонии. Он верит, что, загоревшись однажды, человеческая жизнь не пропадает бесследно, что если мы сгорим без возврата, то долго не умрёт жизнь, «что горела в нас когда-то», и  «красота, что мир стремит вперёд, есть тоже след былого» (Брокгауз и Ефрон. «Биографии»).

 

*   *   *

 

Спокойный взор, подобный взору лани,

И всё, что в нём так нежно я любил,

Я до сих пор в печали не забыл,

Но образ твой теперь уже в тумане.

 

А будут дни – угаснет и печаль,

И засинеет сон воспоминанья,

Где нет уже ни счастья, ни страданья,

А только всепрощающая даль.

 

 

            Я вижу, слышу, сознаю. Неужели я научился прощать? Я снова возвращаюсь к неиссякаемости мысли, проникнутой чувством, – чудо-души, свободной, не подвластной никаким идолам, предрассудкам, запретам или табу. Она – время и пространство. Она мировая скорбь для всех нас и болящая душа внутри нас. Её сущность – свобода, её проявление – свет. Свет неделимый и негасимый – единый принцип того, что Рене Декарт называл «хорошим соответствием» между человеческим мышлением и окружающим его предметным миром. Гарант этого соответствия – Бог, но бог не мёртвый и не слабый. Бог, который явлен в душе, преисполненной чувства, величайшем совершенстве из возможных совершенств. «Продолжай, спеши ещё наполнить звуками мне душу…»

            Душа поэта, как сад, требует постоянного ухода и сознательного возделывания плодородного слоя. Это искусство, это горенье – постоянная работа над самим собой, не столько над техникой собирания плодов, сколько над самим садом, в коем могут произрастать столь изумительные творения. Одно ложное слово, неискренний вздох, и мысль убита в самом ростке, и чувство мертво, как мертво всё, что не целомудренно. Жив человек, жива его душа: благо мысли, проникнутой чувством, доступно каждому – стоит только к ней обратиться и каждая вещь, как слово молитвы, обретает смысл и удивляет эвристикой.

 

*   *   *

 

Христос воскрес! Опять с зарею,

Редеет долгой ночи тень,

Опять зажегся над землёю

Для новой жизни новый день.

 

Ещё чернеют чащи бора;

Ещё в тени его сырой,

Как зеркала, стоят озёра

И дышат свежестью ночной;

 

Ещё в синеющих долинах

Плывут туманы... Но смотри:

Уже горят на горных льдинах

Лучи огнистые зари!

 

Они в выси пока сияют,

Недостижимой, как мечта,

Где голоса земли смолкают

И непорочна красота.

 

Но, с каждым часом приближаясь

Из-за алеющих вершин,

Они заблещут, разгораясь,

И в тьму лесов и в глубь долин;

 

Они взойдут в красе желанной

И возвестят с высот небес,

Что день настал обетованный,

Что бог воистину воскрес!

 

 

            Единый живой организм сознания: нет в мире разных душ и времени в нём нет. В мелодии тысячи звуков и тысячи аккордов в музыке. Возможно ли разъять их, не умерщвляя единого организма? А ведь разымаем – границами, государствами и даже языками, которые не стремимся понять. Не много, не мало: буквы складываются в слова, слова в сочетания и, наконец, фразы, абзацы, повести. Подобно тому, как семь нот создают всё велеречие музыки, значки алфавита увековечивают всё прекрасное – написанное и помысленное.

            «Тут могут быть, безусловно, совпадения и иногда даже буквальные с тем, что думал, например, когда-то Платон, или подумал кто-то сейчас – за тысячу километров от нас, неизвестный нам Иванов или Чавчавадзе. Не важно. Эмпирическое указание затем, постфактум, на то, что они подумали то же самое, что говорил, скажем, Платон, не имеет значения. Вопрос о плагиате, повторяю, о влиянии, филиации идей в данном случае, на мой взгляд, не уместен» (М. К. Мамардашвили. «Идея преемственности и философская традиция»).

            Восемнадцатилетний Александр Блок, как некий Иванов или Чавчавадзе, повторяет одну и ту же мысль Бунина или Платона:

 

*   *   *

 

В море одна лишь волна – быстротечная.

В небе одна лишь звезда – бесконечная.

В мире одна лишь душа – вечная.

(А. А. Блок)

 

«Здесь идёт речь (когда я говорю об опыте сознания) о каком-то отношении или соотнесённости в сознании всего мира, о какой-то связности его до любого содержания, до любой предметной кристаллизации и, следовательно, до предметных утверждений об объектах» (М. К. Мамардашвили).

            Есть различие между намерением мысли и мыслью, намерением помнить и памятью. Всего обыденного человеческого рассуждения недостаточно для мысли, пусть даже для одной случайной мысли, ведь обыкновенно человеку во всей его суете такая мысль кажется «мечтой бесполезной» – какой прок говорить о боге, природе, смысле и предназначении... Однажды выясняется, что только этим предназначением мы и живы. «Мы идём к себе издалека. Весьма издалека, – вот так размышлением о культуре мы возделываем её плодородный слой. – И, кстати, за это время (и в пространстве), пока мы идём к себе, может многое случиться – до себя можно и не дойти» (М. К. Мамардашвили). Однажды выясняется, что мы не ведаем своей души: организуя пространство вокруг себя, мы совсем запустили пространство своё собственное и стены глухого непонимания разделяют его. Душа не поёт, музыка не рождается, техника бунтует в многотрудных руках, и беспросветное существование заключает душу в камеру пыток.

Поэзия преображает душу. Марсель Пруст называл поэзию чувством собственного существования, а разум бесконечным чувствованием. Нужно больше видеть и знать, знать душой, исполненной чувства; и тогда память, состояние живое и непосредственное, обоймёт настоящее музыкальным счастьем мышления.

 

Вечер

 

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.

А счастье всюду. Может быть, оно

Вот этот сад осенний за сараем

И чистый воздух, льющийся в окно.

 

В бездонном небе легким белым краем

Встает, сияет облако. Давно

Слежу за ним... Мы мало видим, знаем,

А счастье только знающим дано.

 

Окно открыто. Пискнула и села

На подоконник птичка. И от книг

Усталый взгляд я отвожу на миг.

 

День вечереет, небо опустело.

Гул молотилки слышен на гумне...

Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.

 



* в полную меру (лат.)