*** «Из сонма жизней соткан этот звон»

 

«Бунин, Иван Алексеевич – известный поэт, род. в 1870 г. в Воронеже, происходит из старинного дворянского рода. Образование получил в Елецкой гимназии», – констатирует «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона. Известный поэт родом из детства –  его первые стихотворения датированы 1886-м годом, но живописать он начал, разумеется, ранее. Желание быть услышанным – и не резким окриком голоса, не ребячьим всхлипыванием в подушку – чеканило строки: чтобы душу исполнить чувством, ему недостаточно понимать самому, надо ещё научить понимать другого.

            В 1902-м году в Орле был издан первый сборник стихотворений Ивана Алексеевича. Орловщина – родина исконно российского мироощущения: не броская своим внешним видом усадьба, дубы, Ока, Полонский и Фет. Радушные люди, мягкое «шо» в разговорах, как тёплый осенний ветер, какого не бывает в столицах. Время не меняет эти места: Тургенев охотился в здешних колках и перелесках, мальчики уходили в ночное, луга цвели и отцветали. Проходили годы и десятилетия, а барышни не научались жеманничать по-институтски.

 

                «Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал её своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста вёрст. А всё не ехал, всё откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.

                И я пошел по мосту через реку, далеко видя всё вокруг в месячном свете июльской ночи».

(И. А. Бунин. «Поздний час»)

 

При свече

 

Голубое основанье,

Золотое остриё…

Вспоминаю зимний вечер,

Детство раннее моё.

 

Заслонив свечу рукою,

Снова вижу, как во мне

Жизнь рубиновою кровью

Нежно светит на огне.

 

Голубое основанье,

Золотое остриё…

Сердцем помню только детство:

Всё другое – не моё.

 

 

            Величайшее совершенство души, исполненной чувства, – доминантная способность видеть и чувствовать, не утраченная с детства. Удивительно, но только в детстве мы умеем видеть и чувствовать так, чтобы обновлять старый мир своей мыслью. Мы ещё не умеем высказать её, оберегая и страстно переживая каждый её завиток и излучину, потому и обиды такие смертельные, и радости полные, неподдельные. Мысль награждает детей красотой; юные души жадны до всего нового, которое столь же естественно для них, сколь не понятно для ущербных родительских настроений. Воображаемая любовь, но только она и есть настоящая любовь; рубиновая кровь, но только она и есть настоящая кровь, в которой странствует душа: «Что я тогда знал! А как верно и сильно видел и чувствовал!»

            Настолько разные по географии места – Енисей, Ока, Миссисипи, Евфрат, а чудо одно: существование души, преисполненной чувства. «Нужно воспитывать в себе способность слушать другого, – Мераб Константинович, московский любомудр, слушал Астафьева и Окуджаву, внимал Иммануилу Канту чутко, как своему собеседнику, – поскольку, как я говорил, мы вообще живы только в тех точках, в которых проходит ток коммуникации, происходит встреча сродственного, слияние состояний, взаимоотождествление сознания у разных людей, а не чисто логический акт». Чтобы почувствовать Бунина, я самонадеянно пытаюсь воспроизвести себя самого, и наивно полагаю, что мне это удаётся, как удавалось прежде другим читателям, пусть среди них были имена Виктора Петровича Астафьева и Булата Шалвовича Окуджавы.

 

*   *   *

 

Седое небо надо мной

И лес раскрытый, обнажённый.

Внизу, вдоль просеки лесной,

Чернеет грязь в листве лимонной.

 

Вверху идёт холодный шум,

Внизу молчанье увяданья…

Вся молодость моя – скитанья

Да радость одиноких дум!

 

 

            Детство! Пожалуй, самое пленительное в нём – видеть сияние в простых и незатейливых мелочах: блеске луж, запахе бумаги, цвете штор; находить радость в тобой самим придуманных играх. Находить радость и в себе самом: ещё не нужен никто, всё уже есть в душе, – и тогда возникает невыразимая любовь, в которой память всех пращуров, ко всему сущему. Это духовное богатство, которое легко растрачивается со временем, если нет внешнего усилия над собой: «Дело в том, что естественно забыть, а помнить – искусственно». Я беру ручку и пытаюсь изложить всё, что боюсь утратить в себе, наследство, накопленное мной и поколениями до меня, но форма не поддаётся, стиль не прорисовывается сквозь сумбур нахлынувших слов и естественное моё окружение не получает жизни в стихах: «Искусственно в смысле культуры и самих основ нашей сознательной жизни, в данном случае – в смысле необходимости возникновения и существования сильных форм или структур художественного сознания, эффекты собственной «работы» которых откладываются конституцией чего-то в природном материале, который лишь потенциально является человеческим» (М. К. Мамардашвили. «Обязательность формы»).

 

*   *   *

 

…Зачем и о чём говорить?

Всю душу, с любовью, с мечтами,

Всё сердце стараться раскрыть –

И чем же? – одними словами!

 

И хоть бы в словах-то людских

Не так уж всё было избито!

Значенья не сыщете в них,

Значение их позабыто!

 

Да и кому рассказать?

При искреннем даже желанье

Никто не сумеет понять

Всю силу чужого страданья!

 

1889

 

 

            Сто лет миновало… Подросток на дебаркадере одной из енисейских деревень. Каждый день он приезжает сюда на велосипеде, чтобы проводить «Метеор», убегающий к пристаням больших городов. Джинсы, обрезанные под шорты, рельефно заключают округлые части тела. Белые поцарапанные ноги. Когда он идёт, то немного прихрамывает, – вероятно, ушиб колено. Светлорусые волосы, какие ещё встречаются в этих лесных местах. Взгляд, внимательный и молчаливый. Выражение настоящей радости и непреходящей грусти. Там – большой мир и огромные теплоходы, множество людей на улицах, пляжах и площадях. Здесь – жизнь вековая и, несмотря на обрезанные джинсы, такая же лесная, какой была до него.

            Между тем юноша перевешивается через перила, чтобы проститься с кем-то на палубе «Метеора». Лёгкая улыбка, прямой нос. Что меня поражает в его облике? Загорелое, почти смуглое лицо, что видело куда больше солнца, чем плечи? Красота губ или красота младенческой души, исполненной чувства?

 

Ангел

 

В вечерний час, над степью мирной,

Когда закат над ней сиял,

Среди небес, стезёй эфирной

Вечерний ангел пролетал.

 

Он видел сумрак предзакатный, –

Уже синел вдали восток, –

И вдруг услышал он невнятный

Во ржах ребёнка голосок.

 

Он шёл, колосья собирая,

Сплетал венок и пел в тиши,

И были в песне звуки рая –

Невинной, неземной души.

 

«Благослови меньшого брата –

Сказал Господь. – Благослови

Младенца в тихий час заката

На путь и правды и любви!»

 

И ангел светлою улыбкой

Ребёнка тихо осенил

И на закат лучисто-зыбкий

Поднялся в блеске нежных крыл.

 

И, точно крылья золотые,

Заря пылала в вышине,

И долго очи молодые

За ней следили в тишине!

 

 

            Другой ребёнок – некрасивый, веснушчатый, с острым носом и волчьими глазами. Приходит к дебаркадеру увидеть самый крупный на реке туристский теплоход. «Антон Чехов» – вместительный лайнер с четырьмя палубами, широкими окнами и дорогими салонами – заморской диковиной заплывает сюда однажды в неделю. Что меняет гигантский водный змей в нравах жителей, не степных и не чудесных? Что происходит в душе? Хищные улыбки городской молодёжи обезображивают. Кому они здесь нужны? «Поэзия темна, в словах не выразима»… Мы больше умалчиваем, когда говорим, и больше высказываем своим молчанием.

            В пекарне мальчик спокойный и зеленоглазый, как таёжный кедрач. Что-то выдаёт в нём внутреннее волнение, жизнь души, которая отличает людей талантливых от бесталанных. Мысли, сомнения, даже не переживание, а проникновенное отношение к душам вещей и людей, тёплое, как хлеб, который мы ожидали, и трепетное, как биение самого сердца. Брови очерчивают пологие дуги; белки глаз, которые небезынтересно наблюдать у людей непосредственных, до невероятия белые; ровный лоб. Куда бросит свой взгляд подросток? Из обнажённого осенью леса, избы рубленной и сосновой в многоцветие древнего кряжа, на Венецию островов и проток. Губы складываются в случайную улыбку; подбородок, подобно всему лицу, кажется мягким, будто игрушечным. Не таким ли Бекки Тэчер увидела Тома Сойера?

 

*   *   *

 

Один встречаю я дни радостной недели, –

В глуши, на севере… а там у нас весна:

Растаял в поле снег, леса повеселели,

Даль заливных лугов лазурна и ясна;

 

Стыдливо белая берёза зеленеет,

Проходят облака всё выше и нежней,

А ветер сушит сад, и мягко в окна веет

Теплом апрельских дней…

 

 

            Целомудрие – быть может, то определение, которое можно поставить в один ряд с неискушённостью и красотой и хотя бы что-то в них объяснить. Мы смотрим на небо, а небо смотрит на нас. Чаша целокупного восприятия целомудренно побуждает к жизни красоту и любовь. Это особенный дар: свет всегда целомудрен и потому свободен. Мы обладаем им в тот короткий промежуток времени, когда в апрельском саду, свежем своей сотой молодостью, любовь обожествляет красоту, а красота присуща всему живому, и ток от самых корней питает ветви и крону.

            Единый свет, в котором юность, красота и любовь. Не налюбоваться им, «ведь от всякого отношения к чему-либо, к людям ли, к вещам или к мыслям, мы требуем прежде всего, чтобы оно было целомудренным, – замечал Николай Гумилёв. – Под этим я подразумеваю право каждого явления быть самоценным, не нуждаться в оправдании своего бытия, и другое право, более высокое, – служить другим» (Н. С. Гумилёв. «Жизнь стиха»).

            Непостижимым образом, взрослея, мы теряем не только весну, но и самоценность, и пока оттачиваем стиль и манеру, разбазариваем собственное содержание и за красками не видим более света: ровесник Ивана Алексеевича медалист Новороссийского университета Юлий Исаевич Айхенвальд, автор сочинения о рационализме Лейбница, за бунинским пейзажем не слышит самого Бунина: «Хотя он сам (как-то вяло и прозаически) говорит, что «не пейзаж его влечёт, не краски жадный взор подметит, а то, что в этих красках светит – любовь и радость бытия», но это – только неудачный комментарий к собственному художественному тексту, необязательная для нас выноска к поэтической странице». Сентенция не целомудренна: любовь и радость бытия – не выноска к поэтической странице, но тот самый мудрый и спокойный темперамент, который «единственно делает человека поэтом» (Н. С. Гумилёв); благодаря ему красками озаряется сущее.

 

*   *   *

 

Ещё и холоден и сыр

Февральский воздух, но над садом

Уж смотрит небо ясным взглядом,

И молодеет божий мир.

 

Прозрачно-белый, как весной,

Слезится снег недавней стужи,

А с неба на кусты и лужи

Ложится отблеск голубой.

 

Не налюбуюсь, как сквозят

Деревья в лоне небосклона,

И сладко слушать у балкона,

Как снегири в кустах звенят.

 

Нет, не пейзаж влечёт меня,

Не краски жадный взор подметит,

А то, что в этих красках светит:

Любовь и радость бытия.

 

 

            Именно целомудрие отличало Бунина среди современников. Его не коснулись модернистские течения, он не участвовал в новомодных проектах. Память о детстве спасала его долгие годы эмиграции с 1920-го по 1953-й, в которой он так и умер, не сумев вернуться на родину. По своему духу Иван Алексеевич, конечно же, принадлежал золотому веку русской поэзии, оберегал детскую ясность взора. Когда поэты безоглядно экспериментировали со словом, вкладывали и извлекали из него новые рифмы, смыслы, звучания, велик был риск за трансформациями утратить само слово. Хранитель пушкинского языка и культуры, благородный рыцарь слова, Иван Алексеевич Бунин основными качествами стиха полагал простоту и ясность, искренность же и вдумчивость – основными свойствами человеческой души:

            «Он свободен от чувства самовлюблённости, не кичится тем, что над миром видимым воздвиг мир своей собственной фантазии, заменил природу своими переживаниями и капризами. В его поэзии нет обоготворения своего собственного «я», нет горделивых проклятий людям «живущим во тьме», нет столь обычных противопоставлений поэта толпе. Не поёт он хвалебных гимнов экстазам и всяким иррациональным состояниям души. Его душа и видимый мир не враждебны друг другу. Ему не нужны опьянение и экзальтация для того, чтобы преобразить этот мир своей поэтической мечтой. Его мечта создаёт прекрасное царство вымысла, не насилуя мира реального, и этот последний встаёт в его поэзии преображённым, но не искажённым, не утрачивает ни одной из своих земных черт» (Брокгауз и Ефрон. «Биографии»).

 

В горах

 

Поэзия темна, в словах не выразима:

Как взволновал меня вот этот дикий скат,

Пустой кремнистый дол, загон овечьих стад,

Пастушеский костер и горький запах дыма!

 

Тревогой странною и радостью томимо,

Мне сердце говорит: «Вернись, вернись назад!»

Дым на меня пахнул, как сладкий аромат,

И с завистью, с тоской я проезжаю мимо.

 

Поэзия не в том, совсем не в том, что свет

Поэзией зовёт. Она в моем наследстве.

Чем я богаче им, тем больше я поэт.

 

Я говорю себе, почуяв темный след

Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:

– Нет в мире разных душ и времени в нем нет!

 

 

            Сонет был написан в 1916 году. Пройдёт целая эпоха и в 1989 году в журнале «Вопросы философии» появится интервью с Мерабом  Константиновичем Мамардашвили, когда, эксплицируя мысль Иммануила Канта, он скажет: «Сознание, действительно, уникально. Это нечто, существующее только в одном экземпляре; разумеется, сознание в фундаментальном, онтологическом смысле, а не эмпирически-психологическом» (М. К. Мамардашвили. «Сознание – это парадоксальность, к которой невозможно привыкнуть»).

            «Поймите, – говорит поэт, – мы живы только в точках со-общения: нет в мире разных душ и времени в нём нет!» Рождение поэта всегда событие: его мысль обусловливает возможность мышления других и исполняет чувствами наши души, как музыкант по нотам разыгрывает на инструменте мелодию. «Если мы серьёзно и глубоко испытаем опыт сознания, то не исключено, что обязательно помыслим то, что мыслилось другими, до нас, или мыслится кем-то рядом, или будет помыслено после нас, совершенно независимо от заимствований, от каких-либо влияний, плагиата и т. п. Потому что мы имеем здесь дело хотя и с определённого рода «чтением» посредством слов (понятий, терминов), которые могут быть у кого угодно, но и с чтением опыта сознания. Своей души» (М. К. Мамардашвили). Совпадения неизбежны и они во благо: это обозначает, что мы, такие географически и исторически разобщённые, понимаем друг друга. Поэты, дети и цветы – целомудренные пространства со-общения цивилизаций.

 

*   *   *

 

Шумели листья, облетая,

Лес заводил осенний вой…

Каких-то серых птичек стая

Кружилась по ветру с листвой.

 

А я был мал, – беспечной шуткой

Смятенье их казалось мне:

Под гул и шорох пляски жуткой

Мне было весело вдвойне.

 

Хотелось вместе с вихрем шумным

Кружиться по лесу, кричать –

И каждый медный лист встречать

Восторгом радостно-безумным!

 

 

            Ощущая некую пустоту в себе самом, человек спешить организовать пространство вокруг себя людьми, вещами, впечатлениями. И всё-таки даже путешествия не могут спасти душу, бегущую за праздником жизни. Впечатления быстротечны, ощущения мимолётны, а пропасть бесчувственности не даёт покоя. Человек бросает в неё всё подряд. Под руку ему попадается всё, что может всколыхнуть его затухающую способность покачиваться на волнах удовольствия. Увы, это совсем не те чувства, если их можно назвать чувствами, что могут «ещё наполнить звуками мне душу» (А. С. Пушкин). Ведь подлинное чувство самоценно и не принадлежит одной душе, опьяняя души многих или, по крайней мере, выбирая двух счастливых в своём несчастии. Безответная любовь не может властвовать над одинокой душой: она и безответная-то потому, что уже есть ток коммуникации, точки со-общения душ.

            …Маленький мечтатель Том Сойер не знает, как объяснить свою тоску, как дать понять её другому. Целомудренное чувство тем и терзает человека, что требует от него служения всему живому. Задира Том, который не может запомнить пару строк из Евангелия, не менее доверяет своему чувству, чем порядку вещей, к которому привык с самого рождения. Ничто не обманывает Тома. Он не догадывается, что его душа, богатая чувством, уже нашла со-общение с тысячами других таких же душ на Енисее, Оке, Миссисипи, ночными цикадами говорящих на разнообразных языках и наречиях, бывших или не бывших в тенётах плотской юдоли. Они звенят в его душе. Он подступается к ним осторожно, как если бы прикасался к цветку, и беседует с ними наедине.  

 

                «Он бродил вдали от тех мест, где обычно собирались мальчишки. Его манили уединённые уголки, такие же печальные, как его сердце. Бревенчатый плот на реке показался ему привлекательным; он сел на самый край, созерцая унылую водную ширь и мечтая о том, как хорошо было бы утонуть в одно мгновенье, даже не почувствовав этого и не подвергая себя никаким неудобствам. Потом он вспомнил о своём цветке, достал его из-под куртки – уже увядший и смятый, – и это ещё более усилило его сладкую скорбь. Он стал спрашивать себя, пожалела бы его она, если бы знала, какая тяжесть у него на душе? Заплакала бы она и захотела бы обвить его шею руками и утешить его? Или бы она отвернулась от него равнодушно, как теперь отвернулся от него пустой и холодный свет? Мысль об этом наполнила его такой приятной тоской, что он стал перетряхивать её на все лады, покуда она не истрепалась до нитки. Наконец он встал со вздохом и ушёл в темноту».

(М. Твен. «Приключения Тома Сойера»)

 

 

Ночные цикады

 

Прибрежный хрящ и голые обрывы

Степных равнин луной озарены.

Хрустальный звон сливает с небом нивы.

 

Цветы, колосья, травы им полны,

Он ни на миг не молкнет, но не будит

Бесстрастной предрассветной тишины.

 

Ночь стелет тень и влажный берег студит,

Ночь тянет вдаль свой невод золотой –

И скоро блеск померкнет и убудет.

 

Но степь поёт. Как колос налитой,

Полна душа. Земля зовёт: спешите

Любить, творить, пьянить себя мечтой!

 

От бледных звёзд, раскинутых в зените,

И до земли, где стынет лунный сон,

Текут хрустально трепетные нити.

 

Из сонма жизней соткан этот звон.