*** «Только мыслей и слов постигая красу»

 

Наверное, местность и география определяют наше мироощущение в такой же степени, как накрытый стол – аппетит, хотя духовный опыт и безразличен к качеству употребляемой пищи. Ощущения, что навеки остаются в душе, –фруктовое счастье детства. Вещи молчат, ничем не выдавая своей души. Люди, наоборот, выставляют её напоказ друг перед другом, перед вещами, изношенную и захламлённую, как мешок. Но что бы мы ни говорили, какая она теперь, как бы не изливали душу, пытаясь освободить её от тяжести, мы не можем быть свободны единственно от самих себя. Странствуя, менестрель неизменно возвращается к себе – к тому, что сохранил с детства.

            Одни и те же глаза ребёнка у каждой грани таланта Иннокентия Анненского. Ему не трудно понять детей: он сам в сущности своей такой же ребёнок; его принимают за молодого критика и поэта. Только умеет Иннокентий Фёдорович «чуть» больше и знает, как болит сердце. Он слышит бег детских слёз и плачет такими же слезами, но никогда не сознается в этом. Он скорее скажет: «Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут». Молитва священна, и поэт не нарушает тишины. О нём говорят в литературных салонах, но он не обнаруживает своего присутствия, полагая мысль, а не хвастая ею.

 

                «Вспоминаю хронологическую непоследовательность моих собственных впечатлений о нём и его деятельности.

                В начале девятисотых годов в беседе о прискорбных статьях Н. К. Михайловского о французских символистах: «Михайловский совсем не знал французской литературы – все сведения, которые он имел, он получил от Анненского». Тогда я подумал о Николае Фёдоровиче Анненском и только гораздо позже понял, что речь шла об Иннокентии Фёдоровиче.

                Года два спустя, ещё до возникновения «Весов», Вал. Брюсов показывал мне книгу со статьёй о ритмах Бальмонта. На книге было неизвестное имя – И. Анненский. «Вот уже находятся, значит, молодые критики, которые интересуются теми вопросами стиха, над которыми мы работаем», – говорил Брюсов.

                Потом я читал в «Весах» рецензию о книге стихов «Никто» (псевдоним хитроумного Улисса, который избрал себе Иннокентий Фёдорович). К нему относились тоже как к молодому, начинающему поэту; он был сопоставлен с Иваном Рукавишниковым.

                В редакции «Перевала» я видел стихи И. Анненского (его считали тогда Иваном Анненским). «Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали. Остальное пришлось вернуть».

                Когда в 1907 году Ф. Сологуб читал свою трагедию «Лаодамия», – он упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским. Затем мне попался на глаза толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со статьями И. Анненского; помнились какие-то заметки, подписанные членом учёного комитета этого же имени, то в «Гермесе», то в «Журнале Министерства народного просвещения», доходили смутные слухи о директоре Царскосельской гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного округа…

                Но можно ли было догадаться о том, что этот окружной инспектор и директор гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный ритмами Бальмонта, этот знаток французской литературы, к которому Михайловский обращался за сведениями, этот переводчик Эврипида – все одно и то же лицо?».

(М. А. Волошин. «И. Ф. Анненский – лирик»)

 

 

*   *   *

 

Только мыслей и слов

Постигая красу, –

Жить в сосновом лесу

Между красных стволов.

 

Быть как он, быть как все:

И любить, и сгорать…

Жить, но в чуткой красе,

Где листам умирать.

 

 

            «Одно и то же лицо» оказалось и декадентским поэтом, и маститым автором литературного перевода. Кроме античности, его интересует европейская литература. И здесь Иннокентий Фёдорович ведёт путь к самому себе – от Шарля Бодлера к Полю Верлену и Стефану Малларме, от Иоганна Вольфганга Гёте и Генриха Гейне к Гансу Мюллеру. «Inter-esse значит: быть среди вещей, между вещей, находится в центре вещи и стойко стоять при ней» (М. Хайдеггер). Поэт проникает в самую сущность вещи – немая душа её волей-неволей разделяет с ним всю свою боль и в тексте увековечивает свой человеческий смысл.

            «То, что мы всё ещё не мыслим, никоим образом не обусловлено лишь тем, что человек недостаточно повернулся к тому, что может мыслиться от него самого. То, что мы всё ещё не мыслим, скорее идёт от того, что то, что должно осмысляться, само отвернулось от человека, более того, уже давно отвернувшись, сохраняет это положение» (М. Хайдеггер). Утрачена античная открытость мира человеку. Место мифа занял циркуляр. Мы калькулируем вещи, и они отворачиваются от нас; мы пренебрегаем душой, и она не желает более знаться с тем, что осталось от некогда красивого замысла – зачем? если цифры заменили слова. Положение оскорбительное. «Жизнь – альбом. Человек – карандаш. Дела – ландшафт. Время – гумиэластик: и отскакивает и стирает», – сказал бы Козьма Прутков. И ещё: «Всякая вещь есть форма проявления беспредельного разнообразия».

 

Безмолвие

(тринадцать строк)

 

Безмолвие – это душа вещей,

Которым тайна их исконная священна,

Оно бежит от золота лучей,

Но розы вечера зовут его из плена;

С ним злоба и тоска безумная забвенна,

Оно бальзам моих мучительных ночей,

Безмолвие – это душа вещей,

Которым тайна их исконная священна.

Пускай роз вечера живые горячей, –

Ему милей приют дубравы сокровенной,

Где спутница печальная ночей

Подолгу сторожит природы сон священный…

Безмолвие – это душа вещей.

(М. Роллина)

 

            Тринадцать строк Мориса Роллина своего рода послесловие к «жестокой книге» Шарля Бодлера.

            «Темами своих поэм Бодлер избрал «цветы зла», но он остался бы самим бы собой, если бы написал «Цветы Добра». Его внимание привлекало не зло само по себе, но Красота зла и Бесконечность зла. С беспощадной точностью изображая душу современного человека, Бодлер в то же время открывал нам всю бездонность человеческой души вообще», – предисловие Валерия Брюсова.

 

Слепые

 

О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут

Разыгран куклами, но в настоящей драме.

Они, как бледные лунатики, идут

И целят в пустоту померкшими шарами.

 

И странно: впадины, где искры жизни нет,

Всегда глядят наверх, и будто не проронит

Луча небесного внимательный лорнет,

Иль и раздумие слепцу чела не клонит?

 

А мне, когда их та ж сегодня, что вчера,

Молчанья вечного печальная сестра,

Немая ночь ведёт по нашим стогнам шумным

 

С их похотливою и наглой суетой,

Мне крикнуть хочется – безумному безумным:

«Что может дать, слепцы, вам этот свод пустой?»

(Ш. Бодлер)

 

 

            «Эта книга написана не для моих жён, дочерей и сестер; равно как и не для жен, дочерей и сестёр моего соседа. Я уступаю это тем, кому нравится смешивать свои добрые дела и прекрасные слова». Бодлер отважился «заняться добыванием Прекрасного из Зла» занятие, отнюдь не чуждое Иннокентию Анненскому. Вслед за Бодлером он мог бы сказать: «Этот мир покрыт столь толстым слоем пошлости, что презрение к нему со стороны каждого умного человека неизбежно приобретает силу страсти» (Ш. Бодлер. «Цветы зла»).

            Слепцы, что может дать пустой свод шумных площадей и базаров? Немая ночь, вино и наркотики, смерть и страсть, безумие и порок – все муки прошлого и отчаяние настоящего. В пути по «нашим стогнам шумным» мы всё более удаляемся от самих себя, детство всё более скрывается за воздушной полосой горизонта. Видим ли мы горизонт? «И вообще мы только тогда есть мы, мы сами, такие, какие мы есть, когда мы указываем в это самоудаление. – Профессор Хайдеггер был одним из тех, кто не желал слепцом уходить в ночь. – Это указывание – наша сущность. Мы есть, тем что мы указываем в уход. Как указывающий туда, человек есть указатель». Шарль Бодлер был таким указателем: уход ожесточает, «весь ужас жизни тут», но добывайте, добывайте Прекрасное из Зла! Недаром последующие поколения французских поэтов называли Бодлера своим учителем. Иннокентий Анненский был гимназическим учителем, поэтом для поэтов: «его сущность основывается в том, чтобы быть таким указателем» (М. Хайдеггер. «Что значит мыслить?»).

 

Совы

 

Зеницей нацелясь багровой,

Рядами на чёрных берёзах,

Как идолы, старые совы

Застыли в мечтательных позах.

 

И с места не тронется птица,

Покуда, алея, могила

Не примет останков светила

И мрак над землёй не сгустится.

 

А людям пример их – наука,

Что двигаться – лишняя мука,

Что горшее зло – суета,

 

Что если гоняться за тенью

Кого и заставит мечта,

Безумца карает – Движенье.

(Ш. Бодлер)

 

 

            «Король поэтов, настоящий Бог»! – восторженно восклицал о нём юноша Артюр, – Шарль Бодлер опускал указующий перст, когда не в силах был более объяснять, и, раненный насмерть, как старый колокол с трещиной посреди, устало рассыпал прочитанные листы:

            «Сначала я предполагал дать должный ответ своим бесчисленным критикам и одновременно выяснить несколько вопросов самых несложных, но окончательно затемнённых при свете современности. Что такое поэзия? В чём её цель? О разграничении Добра и Красоты; о Красоте и Зле; о том, что ритм и рифма отвечают в человеке бессмертным потребностям в монотонности, симметрии и в чувстве удивления; о применимости стиля к сюжету; о тщетности и опасности вдохновения; etcetc… но я имел глупость прочесть сегодня утром несколько публичных листков; тотчас же лень навалилась на меня с тяжестью 20 атмосфер, и я остановился перед ужасающей бесполезностью объяснять что бы то ни было кому бы то ни было. Те, кто знают меня, поймут всё; для тех же, кто не хочет или не может меня понять, я стал бы лишь бесполезно нагромождать свои объяснения» (Ш. Бодлер. «Цветы зла»).

 

Старый колокол

 

Я знаю сладкий яд, когда мгновенья тают

И пламя синее узор из дыма вьёт,

А тени прошлого так тихо пролетают

Под вальс томительный, что вьюга им поёт.

 

О, я не тот, увы! над кем бессильны годы,

Чьё горло медное хранит могучий вой

И, рассекая им безмолвие природы,

Тревожит сон бойцов, как старый часовой.

 

В моей груди давно есть трещина, я знаю,

И если мрак меня порой не усыпит

И песни нежные слагать я начинаю –

 

Всё, насмерть раненный, там будто кто хрипит,

Гора кровавая над ним всё вырастает,

А он в сознаньи и недвижно умирает.

(Ш. Бодлер)

 

 

            С утра прочесть несколько публичных листков, услышать последние новости, увидеть лица тех, кто у власти, и ощутить тяжесть двадцати атмосфер. Объяснения тщетны. Стихи можно адресовать не только людям, но и самому себе, при этом надеясь, что посылка найдёт своего адресата на краю ли бездны, на дне ли её. Право разговора с Богом не узурпировано: достаточно помнить о самоудалении, чтобы неизменно возвращаться к себе.

            Бывая в двухэтажном, выкрашенном в фисташковый цвет доме царскосельского отшельника, Сергей Константинович Маковский не однажды замечал внезапное отсутствие хозяина, но тем не менее не отказывал ему в этом праве: «Анненский оказал мне решающую поддержку в эти первые полгода создавания «Аполлона». В окне, напротив письменного стола, домашний палисадник Иннокентия Фёдоровича кустами сирени и черёмухи цвёл по весне, тощими берёзками увядал осенью: «Анненский стоял в стороне от соревнования литературных школ. Не был ни с Бальмонтом, ни с Валерием Брюсовым в поисках сверхчеловеческого дерзания. Он был символистом в духе французских эстетов, но не поэтом-мистиком, заразившимся от Владимира Соловьёва софийной мудростью. В известной мере был он и русским парнасцем, и декадентом, и лириком, близким к Фету, Тютчеву, Константину Случевскому и автору «Кому на Руси жить хорошо». Ему пришлось многое поднять на плечи, чтобы уравнять русскую поэзию с «последними словами» Запада» (С. К. Маковский. «Николай Гумилёв по личным воспоминаниям»).

 

Сплин

 

Бывают дни – с землёю точно спаян,

Так низок свод небесный, так тяжёл,

Тоска в груди проснулась, как хозяин,

И бледный день встаёт, с похмелья зол,

 

И целый мир для нас одна темница,

Где лишь мечта надломленным крылом

О грязный свод упрямо хочет биться,

Как нетопырь, в усердии слепом.

 

Тюремщик – дождь гигантского размера

Задумал нас решёткой окружить,

И пауков народ немой и серый

Под черепа к нам перебрался жить…

 

И вдруг удар сорвался как безумный, –

Колокола завыли и гудят,

И к облакам проклятья их летят

Ватагой злобною и шумной.

 

И вот… без музыки за серой пеленой

Ряды задвигались… Надежда унывает,

И над её поникшей головой

Свой чёрный флаг Мученье развевает…

(Ш. Бодлер)

 

            Нет, совсем не кошмары и бессонницы описывал поэт: Мученье развевает чёрный флаг над поникшими надеждами эпохи. Зачастую в переводах французских классиков голос Иннокентия Фёдоровича слышен сильнее, чем голос самого автора – и это понятно: он идёт к самому себе, – но смысл передаваемого не становится потому ущербнее, быть может от того, что Иннокентий Фёдорович никогда не чужд автору, или от того, что память на всех одна.

            «Память здесь – это собрание мыслей о том, что помысленно уже заранее, ибо оно может мыслиться постоянно и прежде всего остального. – Дочь неба и земли, Мнемозина в девять ночей стала матерью муз. Древнегреческий миф, исполненный Гёльдерлином, волнует Хайдеггера, как поэта, сознанием материнства памяти: драма и танец, пение и поэзия вышли из чрева Мнемозины. – Память – это собрание воспоминаний о том, что должно осмысляться прежде всего другого. Это собрание прячет в себе и укрывает у себя то, что всегда следует мыслить в первую очередь, всё, что существует и обращается к нам, зовёт нас как существующее или побывшее. Память, собранное воспоминание о том, что требует осмысления, – это источник поэзии» (М. Хайдеггер. «Что значит мыслить?»).

            «Всё, что существует и обращается к нам, зовёт нас как существующее или побывшее», и холодный поэт Шарль Леконт де Лиль, «креол с лебединой душой» (Н. С. Гумилёв), обращается к нам. Человеческая мощь памяти заставляет петь строчки с самым, на первый взгляд, не песенным содержанием.

 

*   *   *

 

Пускай избитый зверь, влачася на цепочке,

Покорно топчет ваш презренный макадам,

Сердечных ран своих на суд ваш не отдам,

Принарядивши их в рифмованные строчки.

 

Чтоб оживить на миг огонь заплывших глаз,

Чтоб смех ваш вымолить, добиться сожаленья,

Я ризы светлые стыда и вдохновенья

Пред вами раздирать не стану напоказ.

 

В цепях молчания, в заброшенной могиле

Мне легче будет стать забвенной горстью пыли,

Чем вдохновением и мукой торговать.

 

Мне даже дальний гул восторгов ваших жуток, –

Ужель заставите меня вы танцевать

Средь размалёванных шутов и проституток?

(Ш. Леконт де Лиль)

 

 

            Взойдя на «Парнас» к Леконту де Лилю, Иннокентий Фёдорович вдохновен и… «могуч, но мощью не столько Мужской, сколько Человеческой, – изрёк Николай Гумилёв. – У него не чувство рождает мысль, как это вообще бывает у поэтов, а сама мысль крепнет настолько, что становится чувством, живым до боли даже. Он любит исключительно «сегодня» и исключительно «здесь», и эта любовь приводит его к преследованию не только декораций, но и декоративности. От этого его стихи мучат, они наносят душе неисцелимые раны, и против них надо бороться заклинаниями времён и пространства».

 

Последнее воспоминание

 

Глаза открыты и не видят… Я – мертвец…

Я жил… Теперь я только падаю… Паденье,

Как мука, медленно и тяжко, как свинец.

 

Воронка черная без жалоб, без боренья

Вбирает мертвого. Проходят дни… года,

И ночь, и только ночь, без звука, без движенья.

 

Я понимаю всё… Но сердце? И сюда

Схожу ли стариком иль пору молодую

Покинул… и любви сияла мне звезда?..

 

Я – груз, и медленно сползаю в ночь немую;

Растет, сгущается забвенье надо мной…

Но если это сон?.. О нет, и гробовую

 

Я помню тень, и крик, и язву раны злой…

Всё это было… и давно… Иль нет? Не знаю…

О ночь Небытия! Возьми меня… я твой…

 

Там… сердце на куски… Припоминаю.

 (Ш. Леконт де Лиль)

 

 

            «Кто – мы? Мы, сегодняшние люди, люди сегодня, которое длится уж с давних пор (и ещё долго продлится), с таких давних пор, что история уже не может указать границу – начало» (М. Хайдеггер). Поэты заклинают времена и пространства, тем самым обезболивая их, но не обезболивая память о них; поэты помнят, мыслят и любят. Можем ли мы, сегодняшние люди, вступить в «диалог с поэзией и поэтами, чьи изречения, как ничто иное, ждут отклика в мышлении» (М. Хайдеггер)? Там… сердце на куски… Можем ли мы помнить, мыслить, любить, отвечая живым на живое? Несостоятельные мыслители, калькулирующие на базарах и площадях ренту и рентабельность, обязанности и необязательность, мы – знак бессмысленный: всё, сказанное нами, не ложь даже, просто не мысль. И тем не менее в каждом – задатки мышления, что внесены Творцом ещё при рождении: Он уже внёс свой задаток и теперь ждёт, когда наша душа обратится к Нему. Дьявол потчует иной пищей – иные задатки и платежи требует Vanity Fair*, роман без героя.

 

Над умершим поэтом

 

О ты, чей светлый взор на крыльях горней рати

Цветов неведомых за радугой искал

И тонких профилей в изгибах туч и скал,

Лежишь недвижим ты, – и на глазах печати.

 

Дышать – глядеть – внимать – лишь ветер, пыль и гарь…

Любить? Фиал златой, увы! но желчи полный.

Как бог скучающий покинул ты алтарь,

Чтобы волной войти туда, где только волны.

 

На безответный гроб и тронутый скелет

Слеза обрядная прольётся или нет,

И будет ли тобой банальный век гордиться,

 

Но я твоей, поэт, завидую судьбе:

Твой тих далёкий дом, и не грозит тебе

Позора – понимать, и ужаса – родиться.

(Ш. Леконт де Лиль)

 

            «Сказанное поэтом и сказанное мыслителем никогда не одно и то же. Но и то, и другое могут говорить различными способами одно. Это удаётся, правда, лишь тогда, когда пропасть между поэзией и мышлением зияет ясно и определённо. Это происходит, когда поэзия высока, а мышление глубоко» (М. Хайдеггер. «Что значит мыслить?»).

            С вершин поэзии поэт окунается в глубины мышления. Ужас рождения, когда - по словам Бодлера - «Современная шваль внушает мне ужас. Ваши либералы – ужас. Добродетели – ужас. Приглаженный стиль – ужас. Прогресс – ужас»; позор понимания, когда от горечи ветхого мира по ночам плачут дети; кошмар аванпоста, удалённого от ангельской рати, когда паладин, среди неравного изнемогая боя, в одиночестве погибает за тайну красоты и обаяние искусства, – явленны поэту явственно и зримо. «Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое», – говорит Сократ, ведь любовь наступает, если мы помыслили глубочайшее, и ступает, быть может, под само непроницаемое покрывало Майи.

 

Майя

 

О, Майя, о поток химер неуловимых,

Из сердца мечешь ты фонтан живых чудес!

Там наслажденья миг, там горечь слёз незримых,

И тёмный мир души, и яркий блеск небес.

И самые сердца рождённых на мгновенье

В цепи теней твоих, о Майя, только звенья.

Миг – и гигантская твоя хоронит тень

В веках прошедшего едва рождённый день

С слезами, воплями и кровью в нежных венах…

Ты молния? Ты сон? Иль ты бессмертья ложь?

О, что ж ты, ветхий мир? Иль то, на что похож,

Ты вихорь призраков, в мелькании забвенных?

(Ш. Леконт де Лиль)

 

 

            Поль Верлен, незабвенный дух юношеской влюблённости, капризно посещает Иннокентия Фёдоровича и вещает его устами свои стихи. Индуцировать понимание – вызывать любовь. «Загадкою ты сердце мне тревожишь», – отвечает русский учитель и проповедник франкоязычному гостю. Как и Анненский, Верлен страстен: ему всегда мало любви. Он-то сам любит страстно, забываясь, растрачивая себя со всем пылом души:

 

Во мне живёт любви безвольный маниак:

Откуда б молния ни пронизала мрак,

Навстречу ль красоте, иль доблести, иль силам,

Взовьётся и летит безумец с жадным пылом.

 

Сказать, что Верлен был великим французским лириком, означает сказать слишком мало. Поль Верлен был необычайно сильным человеком. Именно сильным: при том таланте, что, как заклятие, поражал его, при той отзывчивости и потому уязвимости его души, что, конечно же, не могли позволить ему умереть спокойно, он никого не предавал в своём чувстве. Отсюда, его необустроенность и неприспособленность к ветхому миру технологий и калькуляторов. Пьянство, буйство, жестокость. Пожалуй, можно поверить всему самому страшному из того, что когда-либо было засвидетельствовано совсем не в его пользу.

 

Что ж? Он умрёт, земли, пожалуй, не жалея…

Лишь эта цепь потерь с годами тяжелее!

О, эти мертвецы! И, сам едва живой,

Души мятущейся природой огневой

В могилах он живёт. Усладу грусти нежной

Лишь мёртвые несут его душе мятежной.

Как к изголовью, он к их призракам прильнёт.

Он с ними говорит, их видит, и заснёт

Он с мыслию о них, чтоб, бредя, пробудиться…

Я – маниак любви… Что ж делать?

Покориться.*

 

 

            Покоряясь любви, поэт не желает покоряться миру, в котором нет Творца. Что остаётся тогда? Галлюцинация, impression fausse. Нет больше поэзии, и слово никто больше не может услышать. Люди обыкновенно глухи. И не в «доверительных, трогательно бесхитростных сетованиях-заплачках Верлена» Иннокентий Фёдорович слышит голос непревзойдённого французского символиста. Оба прекрасно понимают, как приходит и проходит любовь и поются песни без слов, как фальшив немузыкальный слух поколений реалистов различных мастей, достаточно циничных, чтобы в восторженном поклонении Богу и любви изыскивать «вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет чистоты, ищет бога и не находит» (М. Горький). Галлюцинация, impression fausse

 

Мышь… покатилася мышь

В пыльном поле точкою чернильной…

Мышь… покатилася мышь…

По полям чернильным точкой пыльной. **

 

            Верлен животворит болезненно чуткие и прекрасные строки; он – мастер звучания слога и игры смысла. И авгур, и гаданье по полёту птиц, и почтенный логос, вещий бред поэтов, и небрежный гений, и чёрное крыло, «что хлороформом смерти нежно веет», и мимолётный каприз, сердце поэта, «что любовью к людям бьётся», – всё это Иннокентий Фёдорович столь хитро и живо переплетает в русской транскрипции, сколь изыскан французский шик в языке подлинника.

 

Каприз

 

Неуловимый маг в иллюзии тумана,

Среди тобою созданных фигур

Я не могу узнать тебя, авгур,

Но я люблю тебя, правдивый друг обмана!

Богач комедии и нищий из романа,

То денди чопорный, то юркий балагур,

Ты даже прозу бедную одежды

От фрака строгого до «колеров надежды»

Небрежным гением умеешь оживить:

Здесь пуговицы нет, зато свободна нить,

А там на рукаве в гармонии счастливой

Смеётся след чернил и плачет след подливы.

За ярким натянул ты матовый сапог,

А твой изящный бант развязан так красиво,

Что, глядя на тебя, сказать бы я не мог,

Неуловимый маг, и ложный, но не лживый,

Гулять ли вышел ты на розовой заре

Иль вешаться идёшь на чёрном фонаре.

Загадкою ты сердце мне тревожишь,

Как вынутый блестящий нож,

Но если вещий бред поэтов только ложь,

Ты, не умея лгать, не лгать не можешь.

Увив безумием свободное чело,

Тверди ж им, что луна детей озябших греет,

Что от неё сердцам покинутым тепло,

Передавай им ложь про чёрное крыло,

Что хлороформом смерти нежно веет,

Покуда в сердце зуб больной не онемеет...

Пой муки их, поэт! Но гордо о своей

Молчи, – в ответ, увы! Эльвира засмеётся.

Пусть сердце ранено, пусть кровью обольётся

Незримая мишень завистливых друзей, –

Ты сердца, что любовью к людям бьётся,

Им не показывай и терпеливо жди:

Пусть смерть одна прочтёт его в груди, –

И белым ангелом в лазурь оно взовьётся.

(П. Верлен)

 

 

            В романтической традиции облагораживать всё, пускай даже самое нелепое, слышать поэзию в детских сказках и открывать двери, закрытые твёрдой рукой, юноша Артюр путешествует просёлочными дорогами и называет их своей богемой.   

            «Никуда не уедешь. – Побреду по здешним дорогам, изнемогая под бременем порока, пустившего во мне свои мучительные корни ещё в пору пробуждения разума, – порока, что растёт до небес, бичует меня, валит наземь и волочит за собой.

            Последки невинности, последки застенчивости. Этим всё сказано. Не выставлять же напоказ своё отвращение, свои измены.

            Ну что ж! Пеший путь, бремя, пустыня, тоска и гнев» (А. Рембо. «Пора в аду»).

            Истомлённый дыханием сестёр, мальчик готов зарыдать от счастья. Их пальцы перебирают лён его волос. «Искательницы вшей» называет он свой шедевр. Вспоминается фантасмагорический мир новелл Эрнста Теодора Амадея Гофмана: «Песочный человек», «Щелкунчик и мышиный король», «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер», «Повелитель блох». Стихотворение тоже имеет душу, а души родственны между собой: однажды появившись на свет, стихотворение получает имя. Иннокентий Фёдорович окрестил его феерически – «Феи расчёсанных голов», одни и те же глаза ребёнка освещают их лица.

 

Феи расчёсанных голов

 

На лобик розовый и влажный от мучений

Сзывая белый рой несознанных влечений,

К ребёнку нежная ведёт сестру сестра,

Их ногти – жемчуга с отливом серебра.

 

И, посадив дитя пред рамою открытой,

Где в синем воздухе купаются цветы,

Они в тяжёлый лён, прохладою омытый,

Впускают грозные и нежные персты.

 

Над ним, мелодией дыханья слух балуя,

Незримо розовый их губы точат мёд;

Когда же вздох порой его себе возьмёт,

Он на губах журчит желаньем поцелуя.

 

Но, чёрным веером ресниц их усыплён,

И ароматами, и властью пальцев нежных,

Послушно отдаёт ребёнок сёстрам лён,

И жемчуга щитов уносят прах мятежных.

 

Тогда истомы в нём подъемлется вино,

Как мех гармонии, когда она вздыхает...

И в ритме ласки их волшебной заодно

Всё время жажда слёз, рождаясь, умирает.

(А. Рембо)

 

 

Жизнь воспринята в каждой её подробности, в удивительном многообразии красок, звуков, жестов и вещей. Ничто не оставлено без внимания. Бытие насыщено смыслом, потому оно и есть бытие. Это поэзия. Там, где прозаик облизывает сухие губы, поэт слышит музыку: «мелодией дыханья слух балуя, незримо розовый их губы точат мёд; когда же вздох порой его себе возьмёт, он на губах журчит желаньем поцелуя».

            «К кому бы мне наняться? Какому чудищу поклониться? Какую святыню осквернить? Чьи сердца разбить? Что за ложь вынашивать? По чьей крови ступать?»

            Артюр не даёт ответа. Он ждёт своего путника, который повторит нам адски неприятную, невозможную мысль: «По-настоящему более всего требующее осмысления по-прежнему скрыто. Для нас оно ещё не стало достойным мышления. Поэтому наше мышление ещё не попало в свою собственную стихию. Мы мыслим ещё не в собственном смысле слова. Поэтому мы спрашиваем: что значит мыслить?» (М. Хайдеггер).

            По одним и тем же просёлочным дорогам, на которых ясен свет глаз юноши-поэта и старика-профессора, только в другом – Царском – Селе, отнюдь не по стогнам шумным, прохаживался Иннокентий Фёдорович. Смотрел на закат, срывал рифмы вместе с Артюром Рембо, убаюкивал тоску вместе с Генри Лонгфелло. «Чисто европейская дисциплина ума» (Н. С. Гумилёв) воспитывалась степенно, проявлялась фантасмагорически. Намокшие крылья плыли средь тумана. День близился к концу, поэт ожидал свою смерть.

 

Дня нет уж

 

Дня нет уж... За крыльями Ночи

Прозрачная стелется мгла.

Как лёгкие перья кружатся

Воздушной стезёю орла.

 

Сквозь сети дождя и тумана

По окнам дрожат огоньки,

И сердце не может бороться

С волной набежавшей тоски,

 

С волною тоски и желанья,

Пусть даже она – не печаль,

Но дальше, чем дождь от тумана,

Тоска от печали едва ль.

 

Стихов бы теперь понаивней,

Помягче, поглубже огня,

Чтоб эту тоску убаюкать

И думы ушедшего дня,

 

Не тех грандиозных поэтов,

Носителей громких имён,

Чьи стоны звучат ещё эхом

В немых коридорах Времён.

 

Подобные трубным призывам,

Как парус седой кораблю,

Они наполняют нас бурей, –

А я о покое молю.

 

Мне надо, чтоб дума поэта

В стихи безудержно лилась,

Как ливни весенние хлынув,

Иль жаркие слёзы из глаз.

 

Поэт же и днём за работой,

И ночью в тревожной тиши

Всё сердцем бы музыку слышал

Из чутких потёмок души...

 

Биенье тревожное жизни

Смиряется песнью такой,

И сердцу она, как молитва,

Несёт благодатный покой.

 

Но только стихи, дорогая,

Тебе выбирать и читать:

Лишь музыка голоса может

Гармонию строф передать.

 

Ночь будет певучей и нежной,

А думы, темнившие день,

Бесшумно шатры свои сложат

И в поле растают, как тень.

(Г. У. Лонгфелло)

 

 

            «И она пришла совсем такая, какой он видел её, какой страшился, какой ждал, какую, верно, втайне против воли, хотел; пришла в «жёлтых парах петербургской зимы», «на жёлтом снегу, облипающем плиты», подошла на улице в один из антрактов деловой жизни, неожиданно и сразу сжала сердце одним нажимом пальцев. И он в шубе, с портфелем, в котором лежала приготовленная лекция, что он ехал в этот день читать, мёртвый опустился на ступени подъезда Царскосельского вокзала. Полиция отвезла труп неизвестного человека, скончавшегося на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели и положили его обнажённое тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией, на голые доски в грязной мертвецкой…» (М. А. Волошин. «И. Ф. Анненский – лирик»).

 

Погребение проклятого поэта

 

Если тело твоё христиане,

Сострадая, земле предадут,

Это будет в полночном тумане,

Там, где сорные травы растут.

И когда на немую путину

Выйдут чистые звёзды дремать,

Там раскинет паук паутину

И змеёнышей выведет мать.

По ночам над твоей головою

Не смолкать и волчиному вою.

Будет ведьму там голод долить,

Будут вопли её раздаваться,

Старичонки в страстях извиваться,

А воришки добычу делить.

(Ш. Бодлер)

 

 

 

 

                БИБЛИОГРАФИЯ

 

                1. Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. «Советский писатель». Ленинградское отделение. 1990.

                2. Анненский И. Ф. Книги отражений. М. «Наука». 1979.

                3. Бодлер Ш. Цветы зла и стихотворения в прозе. Томск. «Водолей». 1993.

                4. Волошин М. А. Лики творчества. Ленинград. «Наука». 1989.

                5. Гумилёв Н. Собрание сочинений. Т. 1-4. М. «Терра». 1991.

                6. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. «Современник». 1990.

                7. История всемирной литературы. Т. 7. М. «Наука». 1990.

                8. Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М. «Вся Москва». 1990.

                9. Платон. Апология Сократа. Критон. Ион. Протагор. М. «Мысль». 1999.

                10. Пушкин А. С. Сочинения в 3 томах. Т. 1. М. «Художественная литература». 1986.

                11. Рембо А. Произведения. М. «Радуга». 1988.

                12. Сочинения Козьмы Пруткова. М. «Художественная литература». 1987.

                13. Фёдоров А. В. Иннокентий Анненский – лирик и драматург // Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. «Советский писатель». Ленинградское отделение. 1990.

                14. Хайдеггер М. Разговор на просёлочной дороге. М. «Высшая школа». 1991.

                15. Энциклопедический словарь. Брокгауз и Ефрон. Биографии. Т. 1. М. 1991.

 

 



* Ярмарка тщеславия (англ.). Роман В. Теккерея.

* Отрывки из стихотворения П. Верлена «Я – маниак любви».

** Отрывок из стихотворения П. Верлена «Inpression fausse».