*** «Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле»

 

Простое правило арифметики не делить на ноль – жизненное правило не обращать нечто в ничто. Вещи покидают мир так же, как и пришли в него, – степенно или неожиданно одно превращается в другое. Если мёртвое снедает память, ничем оборачиваются все потуги деления, небытие стирает различия и искореняет сомнения, а заодно и само сомневающееся начало. 

            Четырнадцать языков были верными слугами в кругу общения Иннокентия Фёдоровича с былыми и настоящими цивилизациями. Степенно для посвящённых и неожиданно для всех прочих одно превращалось во многое, и одинокая муза вела его дух по весям и городам – история литературы, критика, художественный перевод, фольклор, драматургия слагали жизнь царскосельского учителя. Дело даже не в умении говорить на языках исторического прошлого: в его присутствии не позволительно было нечто целое делить на баранки, факт его мышления не допускал недомыслия. Стихи он писал всегда… И даже в то время, когда, по его словам, «в университете – как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций…». Неизвестной ему новой жизнью стихи зарождались в нём.

 

Прелюдия

 

Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом

Она даёт гореть, даёт светиться думам.

Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле,

И холодно цветам ночами в хрустале.

Но в праздности моей рассеяны мгновенья,

Когда мучительно душе прикосновенье,

И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,

Как спичку на ветру загородив рукой…

Пусть это только миг… В тот миг меня не трогай,

Я ощупью иду тогда своей дорогой…

Мой взгляд рассеянный в молчаньи заприметь

И не мешай другим вокруг меня шуметь.

Так лучше. Только бы меня не замечали

В тумане, может быть, и творческой печали.

 

 

            Ощупью, в молчании, с рассеянным взором поэт идёт от незнания к знанию: из потёмок непонимания он извлекает смысл, который делает нашим с вами достоянием; как Одиссей, он изобретает всё новые и новые способы преодоления естественных преград. В годы войны Николай Гумилёв повторял старый, как сама античность, довод о том, что государством должны управлять поэты. Ведь они не только понимают, но и обеспечивают понимание между людьми. Гибель поэтов влечёт за собой вырастание заборов и тупиков глухого непонимания, дороги ведут ни к чему, заканчиваются «плахой с топорами» (В. С. Высоцкий). Смутные времена не от плохой жизни – от непонимания и нежелания понимать вражда и убийство. Бессмысленность что творит с калькулирующим человеком?! «Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле». Анненского пугает популярное, как эстрада, безверье; он уже заглянул в эту бездну через люк небытия и знает, как умерщвляется поначалу духовность, затем телесность.

 

Я на дне

 

Я на дне, я печальный обломок,

Надо мной зеленеет вода.

Из тяжелых стеклянных потемок

Нет путей никому, никуда…

 

Помню небо, зигзаги полёта,

Белый мрамор, под ним водоём,

Помню дым от струи водомёта,

Весь изнизанный синим огнём…

 

Если ж верить тем шёпотам бреда,

Что томят мой постылый покой,

Там тоскует по мне Андромеда

С искалеченной белой рукой.

 

 

            Ощупью, в молчании, с рассеянным взором Иннокентий Федорович шёл своей дорогой.

            «Литературная деятельность Анненского, – сообщает бесстрастный некролог, – имеет своим центром его интерес к античному миру, своей окружностью – новейшую литературу, как западно-европейскую (особенно французскую), так и русскую. В области античной литературы его деятельность сосредоточена на монументальном переводе 19 драм Еврипида, который он предполагал издать в 3 больших томах, а по возможности и в 4, прибавляя к сохранившимся драмам и отрывки потерянных, очень иногда крупные и интересные; эта последняя часть программы осталась невыполненной. Каждой трагедии должна была быть предпослана статья, содержащая её анализ, оценку и, часто, сравнение с параллельными по сюжету трагедиями новейших литератур. Сам Анненский успел издать лишь первый том («Театр Еврипида», т. 1, СПБ., 1906), с шестью трагедиями и вводной статьёй об античной трагедии; остальные переводы тоже были им исполнены и в 1910 г. готовились к печати. Переводы Анненского принадлежат к лучшим в русской литературе, и по проникновению в дух оригинала, и по литературной отделке; но они иногда неровны там, где, вследствие поспешности работы, вдохновение оставляло переводчика» (Брокгауз и Ефрон. «Биографии»).

 

*   *   *

 

В небе ли меркнет звезда,

Пытка земная всё длится;

Я не молюсь никогда,

Я не умею молиться.

 

Время погасит звезду,

Пытку ж и так одолеем…

Если я в церковь иду,

Там становлюсь с фарисеем.

 

С ним упадаю я нем,

С ним и воспряну, ликуя…

Только во мне-то зачем

Мытарь мятётся, тоскуя?..

 

 

            Невозможное – Бог, который жив и в человеке, и в вещах вокруг. Однажды услышав музыку сфер, Иннокентий Фёдорович понимает, насколько бледно её земное подобие. «Я не молюсь никогда, я не умею молиться» – сказанное самоуничижает… или спасает от самодовольного буйства ленивого духа? Это и есть молитва. И ему более дороги детские попытки созидания, чем высшие проявления гения всех времён и народов:

            «Всё это сложно, господа, – сентиментально признавался поэт. – И ей-богу же я не знаю, – если точно когда-нибудь раскрывается над нами лазурь и серафим, оторвав смычок от своей небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на меловом лице, к звукам нашей музыки, – что собственно в эти минуты он слушает: что ему дорого и близко? – хорал ли Баха в Миланском соборе, или Valse des roses, как играет его двухлетний ребёнок, безжалостно вертя ручку своего многострадального органчика в обратную сторону.

            И в чём тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной ли, вдохновенной победе над мукой, или в бессознательной тоске человеческого духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и трагически осужден казаться самодовольным или безнадежно фальшивым» (И. Ф. Анненский. «Сентиментальное воспоминание»).

 

Три слова

 

Явиться ль гостем на пиру,

Иль чтобы ждать, когда умру

С крестом купельным, на спине ли,

И во дворце иль на панели…

 

Сгорать ли мне в ночи немой,

Свечой послушной и прямой,

Иль спешно, бурно, оплывая…

Или как капля дождевая, –

 

Но чтоб уйти, как в лоно вод

В тумане камень упадёт,

Себе лишь тягостным паденьем

Туда, на дно, к другим каменьям.

 

 

            Пытаясь вообразить Невозможное, мы попадаем впросак: образы и картинки, сменяющие друг друга, – бледное подобие того, что мы ощущаем за ними. Есть ли что вернее и надёжнее, чем умозрение смысла – понимание, такое же необъятное, как и сам смысл, выраженный словом, звуком и краской? Бог и тленность сочетались в слове, как в вещи, что осмысленна, стоит лишь внимательно приглядеться к ней. Тысячи живых душ сигналят нашему духу, миллионы живых существ пронизывают наш взор светом. Как это не парадоксально, но мы не можем высказать всё, что понимаем, и слова наши только маяки, только метки на пути к пониманию смысла, только мостики от одной души к другой. Читатель в такой же мере сопричастен творчеству, как и поэт, – переживая произведение, он возрождает его.

            В рассуждении «О современном лиризме» Иннокентий Фёдорович рад такому пониманию, что ширит грани бытия, что вымыслом множит формы: «Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, я считаю достоинством лирической пьесы, если её можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать её и потом доделывать мысленно самому».

            Иннокентий Фёдорович стремится мыслить, и он учиться мыслить и учит других. «Всё, требующее осмысления, даёт нам мыслить» (М. Хайдеггер). Что же требует осмысления? Как раз именно то, что мы не мыслим, а просчитываем, измеряем. И Анненский осмысляет прежде всего – да-да! – наше немыслие: «всегда над нами власть вещей с её триадой измерений». Веками человек действовал много больше, чем осмыслял, а ведь в этом случае действие ничем не лучше пляски смерти: человек не ленив, он скорее развратен, как варвар, что в мгновение ока уничтожает множество жизней, даже не подозревая о том, что не способен любить и страдать. Иннокентий Фёдорович выпускает прочитанный лист и тот падает на пол – поэт делает паузу, чтобы стих единой душой воплотился в наших душах, и не связал, но установил связь между ними, тем самым принуждая нас соприкасаться друг с другом, а значит, относиться друг к другу бережнее и добрее, тем самым заставляя нас мыслить.

 

Поэту

 

В раздельной четкости лучей

И в чадной слитности видений

Всегда над нами – власть вещей

С её триадой измерений.

 

И грани ль ширишь бытия

Иль формы вымыслом ты множишь,

Но в самом Я от глаз Не Я

Ты никуда уйти не можешь.

 

Та власть маяк, зовёт она,

В ней сочетались бог и тленность,

И перед нею так бледна

Вещей в искусстве прикровенность.

 

Нет, не уйти от власти их

За волшебством воздушных пятен,

Не глубиною манит стих,

Он лишь как ребус непонятен.

 

Красой открытого лица

Влекла Орфея пиерида.

Ужель достойны вы певца,

Покровы кукольной Изиды?

 

Люби раздельность и лучи

В рожденном ими аромате.

Ты чаши яркие точи

Для целокупных восприятий.

 

 

            Рассудок калькулирует, и душа, исполненная чувств, не приемлет его. Менады, вакханки, жрицы, исступлённые радостью, сродни поэту, одержимому творческим вдохновением. Александр Сергеевич поднимал заздравный кубок:

 

Жители неба,

Феба жрецы!

Здравие Феба

Пейте, певцы!

Резвой камены

Ласки – беда;

Ток Иппокрены

Просто вода.*

 

            «Так и Муза, – восклицал Сократ, – сама делает вдохновенными одних, а от этих тянется цепь других одержимых божественным вдохновением. Подобно корибантам, пляшущим в исступлении, подлинные песнотворцы не в здравом уме творят свои прекрасные песни, но войдя в действие гармонии и ритма и ставши вакхантами и одержимыми; как вакханки черпают из рек мёд и молоко в состоянии одержимости, а находясь в здравом уме – нет, так бывает и с душой песнотворцев. Ведь говорят же нам поэты, что, летая как пчелы, они собирают свои песни у медовых источников в садах и рощах муз и приносят их нам; и правду говорят: ведь поэт – существо легкое, крылатое и священное, и творить он способен не прежде, чем станет вдохновенным и исступлённым и не будет в нем более рассудка: пока же у человека есть это достояние, он не способен творить и вещать» (Платон. «Ион»).

            Иннокентий Фёдорович будто сожалеет о своей философской трезвости: он слышит другого поэта и понимает его любя. «И бог ты там, где я лишь моралист, ненужный гость, неловок и невнятен». Так старомодны узорные его фразы и целомудренны иероглифы. Он не желает быть в центре внимания, он неподдельно скромен, чтобы держать себя патетически. И лишь когда стоя он читает стихи, то в тоске припоминания о детских своих слезах жест снова позволителен ему: листы выскальзывают из рук.

 

Другому

 

Я полюбил безумный твой порыв,

Но быть тобой и мной нельзя же сразу,

И, вещих снов йероглифы раскрыв,

Узорную пишу я чётко фразу.

 

Фигурно там отобразился страх

И как тоска бумагу сердца мяла,

Но по строкам, как призрак на пирах,

Тень движется так деланно и вяло.

 

Твои мечты – менады по ночам,

И лунный вихрь в сверкании размаха

Им волны кос взметает по плечам.

Мой лучший сон – за тканью Андромаха.

 

На голове её эшафодаж,

И тот прикрыт кокетливо платочком,

Зато нигде мой строгий карандаш

Не уступал своих созвучий точкам.

 

Ты весь – огонь. И за костром ты чист.

Испепелишь, но не оставишь пятен,

И бог ты там, где я лишь моралист,

Ненужный гость, неловок и невнятен.

 

Пройдут года… Быть может, месяца…

Иль даже дни, и мы сойдём с дороги:

Ты – в лепестках душистого венца,

Я просто так, задвинутый на дроги.

 

Наперекор завистливой судьбе

И нищете убого-слабодушной,

Ты памятник оставишь по себе,

Незыблемый, хоть сладостно-воздушный…

 

Моей мечты бесследно минет день…

Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,

Другой поэт её полюбит тень

В нетронуто-торжественном уборе…

 

Полюбит, и узнает, и поймёт,

И, увидав, что тень проснулась, дышит, –

Благословит немой её полёт

Среди людей, которые не слышат…

 

Пусть только бы в круженьи бытия

Не вышло так, что этот дух влюблённый,

Мой брат и маг, не оказался я

В ничтожестве слегка лишь подновлённый.

 

 

            Преклонив колени перед мыслью другого, всё, чем владеет, предлагает ему Иннокентий Фёдорович. Tabula rasa* называл человеческую душу Джон Локк, эмпирик и сенсуалист: опыт оставляет на ней свои письмена, отпечатывает естественный порядок вещей. Неужели «душа подвижней моря» при рождении своём пуста? И нет в ней даже следа от былого движения по космическим мирам? Кто же тогда «благословит немой её полёт среди людей, которые не слышат», потому что так же пусты от рождения? Опыт, по мнению Джона Локка, или, иными словами, предстоящий жизненный путь наделит душу прекрасными чувствами, откроет глаза и уши. Увы! Это не совсем так. Опыт коварен и жесток: он разменивает жизнь на идолов рынка и площадей, на постановку нелепой пьесы, именуемой успех. Какую счастливую жизнь нужно было предложить скитальцу менестрелю в том революционном ХVII веке, чтобы окрестить его душу tabula rasa?! Однако, осмелится возразить юный вагант, разве опыт вдохновляет песнотворца, укрепляет в нём веру в любовь и расчищает кастальский источник, заваленный мусором? Откуда к душе нисходят грёзы, не из самого ли её детства?

            «Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это созерцать, когда вы её топчете. Погодите, придёт росистая ночь, в небе будут гореть июльские звёзды. Придёт и человек – может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает её всяким добром, а она, этот мешок, раздуется, она покорно сформуется по тому скарбу, который должны потащить в её недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого чёрного обоза… А там с зарёю заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и будет она грезить, а грезя покорно колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозёма…» (И. Ф. Анненский. «Моя душа»).

            Не приведи Господь делить на ноль сущее – молодое, новообретённое, – ведь оно может вместить и – кто знает! – преобразить бытие старого и недоброго мира. С отрадой смотреть на зарю, в безмолвии вглядываться в души людей и предметов – хоть не врождённый, но всё-таки принцип путников и поэтов.

            «Мне рассказывали, что когда на педагогическом совете гимназии стоял вопрос об исключении одного ученика за неуспеваемость, Анненский, выслушав доводы в пользу этой строгой меры, сказал:

– Да, да, господа! Всё это верно! Но ведь он пишет стихи!

            И юный поэт был спасён» (Д. И. Кленовский. «Поэты царскосельской гимназии»).

 

*   *   *

 

Le silence est l’ame des choses.

Rollinat*

 

Ноша жизни светла и легка мне,

И тебя я смущаю невольно;

Не за бога в раздумье на камне,

Мне за камень, им найденный, больно.

 

Я жалею, что даром поблёкла

Позабытая в книге фиалка,

Мне тумана, покрывшего стёкла

И слезами разнятого, жалко.

 

И не горе безумной, а ива

Пробуждает на сердце унылость,

Потому что она, терпеливо

Это горе качая… сломилась.

 

 

            «Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.

            А ведь этот мешок был душою поэта, – и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил её жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала её жизнь, жить и даже не замечать при этом, что её в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука» (И. Ф. Анненский. «Моя душа»).

            Рассказывают, что Сократу однажды приснился сон, будто он держал на коленях лебедёнка, а тот вдруг покрылся перьями и взлетел с дивным криком. На следующий день он встретил Платона и сказал, что это и есть его лебедь. За три года до кончины на книге статей о русских прозаиках XIX века, подаренной юному Гумилёву, Иннокентий Фёдорович надписал:

 

Меж нами сумрак жизни длинной,

Но этот сумрак не корю,

И мой закат холодно-дынный

С отрадой смотрит на зарю.

 

Сократ ничего не записывал и не считал нужным, чтобы за ним записывали другие. Вся его мудрость прославлена сочинениями учеников: Платон приобрёл известность сократическими диалогами, Ксенофонт – воспоминаниями об учителе. …Пять лет спустя выпускник гимназии, метр русской поэзии во всеуслышание признается в любви к «последнему из царскосельских лебедей»:

 

Памяти Анненского

 

К таким нежданным и певучим бредням

Зовя с собой умы людей,

Был Иннокентий Анненский последним

Из царскосельских лебедей.

 

Я помню дни: я, робкий, торопливый,

Входил в высокий кабинет,

Где ждал меня спокойный и учтивый,

Слегка седеющий поэт.

 

Десяток фраз, пленительных и странных,

Как бы случайно уроня,

Он вбрасывал в пространство безымянных

Мечтаний – слабого меня.

 

О, в сумрак отступающие вещи,

И еле слышные духи,

И этот голос, нежный и зловещий,

Уже читающий стихи!

 

В них плакала какая-то обида,

Звенела медь и шла гроза,

А там, над шкафом, профиль Эврипида

Слепил горящие глаза.

 

…Скамью я знаю в парке; мне сказали,

Что он любил сидеть на ней,

Задумчиво смотря, как сини дали

В червонном золоте аллей.

 

Там вечером и страшно и красиво,

В тумане светит мрамор плит,

И женщина, как серна, боязлива,

Во тьме к прохожему спешит.

 

Она глядит, она поёт и плачет,

И снова плачет и поёт,

Не понимая, что всё это значит,

Но только чувствуя – не тот.

 

Журчит вода, протачивая шлюзы,

Сырой травою пахнет мгла,

И жалок голос одинокой музы,

Последней – Царского Села.

(Н. С. Гумилёв)

 



* Отрывок из стихотворения А. С. Пушкина «Заздравный кубок».

* Чистый лист (лат.)

* Безмолвие – душа вещей. Роллина (франц.)