*** «Я завожусь на тридцать лет»

 

Сколь бы тяжело не приходилось, Иннокентий Фёдорович ни на миг не расставался с волшебной скрипкой, ни на миг струны не теряли смычка. «Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам»! – правило, не придуманное им. По воспоминаниям Николая Оцупа, «Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Анны Горенко больше, чем стихи Гумилёва, но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдёт по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов». В 1909 году к концу своей жизни  в литературной редакции «Аполлона», с которым в то время сотрудничали, пожалуй, все поэтически одарённые молодые люди, Анненский занял достойное его положение метра.

            До утра не гася свеч, Иннокентий Фёдорович был первым паладином и первой скрипкой среди голосов русских поэтов: именно он осмелился заглянуть в столь тёмные закоулки сознания, что и не свет это был уже, а скорее тьма. Бешеные волки поджидали его, и он сполна изведал, «что такое эта скрипка, что такое тёмный ужас начинателя игры!» Пожалуй, в русской литературе подобный риск и отвагу позволяли себе лишь Николай Васильевич Гоголь и Фёдор Михайлович Достоевский, «поэт нашей совести» (И. Ф. Анненский).

 

Тоска припоминания

 

Мне всегда открывается та же

Залитая чернилом страница.

Я уйду от людей, но куда же,

От ночей мне куда схорониться?

 

Все живые так стали далёки,

Всё небытное стало так внятно,

И слились позабытые строки

До зари в мутно-чёрные пятна.

 

Весь я там в невозможном ответе,

Где миражные буквы маячат…

…Я люблю, когда в доме есть дети

И когда по ночам они плачут.

 

Но всякий раз проповедник возвращался, возвращался со знанием того страшного и умопомрачительного, что не каждый вынести бы смог. Он освещал своим присутствием и брал на себя весь грех, всю тяжесть больной и пропитанной адскими наваждениями мысли, ведь это сам человек в своём не аутентичном, бездумном существовании привносит в мысль столько хлама и нечистот… И мысль оживала – она исцелялась его чуткостью, его сердцем, которое, наверное, потому и было у него больным.

 

Notturno*

(Другу моему С. К. Буличу)

 

Тёмную выбери ночь и в поле, безлюдном и голом,

В сумрак седой окунись… пусть ветер, провеяв, утихнет,

Пусть в небе холодном звёзды, мигая, задремлют…

Сердцу скажи, чтоб ударов оно не считало…

Шаг задержи и прислушайся! Ты не один… Точно крылья

Птицы, намокшие тяжко, плывут средь тумана.

Слушай… это летит хищная, властная птица,

Время ту птицу зовут, и на крыльях у ней твоя сила,

Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья…

 

26 февраля 1890

 

            Заклинания спасали от злых сил. Иннокентий Фёдорович замедлял шаг и один на один оставался с птицей, неописуемой, как неописуем ужас прозрения. Что-то бесконечно занятное тянет заглянуть в лицо Невозможному. Взгляд, устремлённый вдаль, тяготится своей слепоты, дыхание замирает. Седой сумрак пугает необратимостью действия, что без конца происходит в нём: хищник, имя которому Время, властно и сполна забирает всё, что считает своим. Его тяжёлые, будто намокшие крылья не различимы в тумане, но стоит прислушаться… Что уносят они? «Радости сон мимолётный, надежд золотые лохмотья». И более ничего не возможно сказать.

            «Есть обиды свои и чужие, – откликались ученики, – чужие страшнее, жалчее. Творить для Анненского – это уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанью и свою душу благородству» (Н. С. Гумилёв).

 

Дети

 

Вы за мною? Я готов.

Нагрешили, так ответим.

Нам – острог, но им – цветов…

Солнца, люди, нашим детям!

 

В детстве тоньше жизни нить,

Дни короче в эту пору…

Не спешите их бранить,

Но балуйте… без зазору.

 

Вы несчастны, если вам

Непонятен детский лепет,

Вызвать шёпот – это срам,

Горший – в детях вызвать трепет.

 

Но безвинных детских слёз

Не омыть и покаяньем,

Потому что в них Христос,

Весь, со всем своим сияньем.

 

Ну, а те, что терпят боль,

У кого как нитки руки…

Люди! Братья! Не за то ль

И покой наш только в муке…

 

 

            Искателям новых путей Николай Гумилёв указывал на посмертный сборник стихов своего гимназического учителя и советовал «написать имя Анненского, как нашего «Завтра»: «Для него в нашей эпохе характерна не наша вера, а наше безверье, и он борется за своё право не верить с ожесточённостью пророка. С горящим от любопытства взором он проникает в самые тёмные, в самые глухие закоулки человеческой души; для него ненавистно только позёрство, и вопрос, с которым он обращается к читателю: «а если грязь и низость только мука по где-то там сияющей красе?» – для него уже не вопрос, а непреложная истина. «Кипарисовый ларец» – это катехизис современной чувствительности».

            Не верить позёрству, не верить обману, не верить мистификации, потому что звук пощёчины действительно мокрый и прав Достоевский – не стоит счастье целого мира слезы ребёнка. Учиться чувствовать, учиться мыслить – культура жизненно важна, иначе прежние катаклизмы покажутся ребяческими оплошностями. Калькулирующее мышление близоруко и не видит детских слёз, не понимает, как и почему причиняет страдание. Цивилизация платит за свою близорукость кровавым расчётом – история повторяется и с каждым разом всё более фатально и гибельно. Цивилизация бездумна и насильственна.

            «Это стало возможно благодаря тому, – вопиёт арийский интеллект Мартина Хайдеггера, – что в течение последних столетий идёт переворот в основных представлениях, человек оказался пересаженным в другую действительность. Эта радикальная революция мировоззрения произошла в философии Нового времени. Из этого проистекает и совершенно новое положение человека в мире и по отношению к миру. Мир теперь представляется объектом, открытым для атак вычисляющей мысли, атак, перед которыми уже ничто не сможет устоять. Природа стала лишь гигантской бензоколонкой, источником энергии для современной техники и промышленности. Это, в принципе техническое, отношение человека к мировому целому впервые возникло в семнадцатом веке и притом только в Европе. Оно было долго незнакомо другим континентам. Оно было совершенно чуждо прошлым векам и судьбам народов» (М. Хайдеггер. «Отрешённость»).

 

Рабочая корзинка

 

У раздумий беззвучны слова,

Как искать их люблю в тишине я!

                                                                                                                Надо только,

                                                                                                                                     черна и мертва,

Чтобы ночь позабылась полнее,

Чтобы ночь позабылась скорей

Между редких своих фонарей,

За углом,

Как покинутый дом…

Позабылась по тихим столовым,

Над тобою, в лиловом…

Чтоб со скатерти трепетный круг

Не спускал своих жёлтых разлитий,

И мерцанья замедленных рук

Разводили там серые нити,

И чтоб ты разнимала с тоской

Эти нити одну за другой,

Разнимала и после клубила,

И сиреневой редью игла

За мерцающей кистью ходила.

А потом, равнодушно светла,

С тихим скрипом соломенных петель,

Бережливо простыни сколов,

Там заснула и ты, Добродетель,

Между путано-нежных мотков…

 

 

            Доля позёрства есть в утверждении Максимилиана Волошина о том, что «ничто не удавалось в стихах Иннокентия Фёдоровича так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц». И снова взор затмила внешняя сторона: кошмары и бессонницы, «скрипы соломенных петель»! Как захватывает «калькуляция»! Как обескураживает она даже великих поэтов! Но попробуем понять, что же слышно в тихом скрипе, в бессоннице, одолевающей душу между путано-нежных мотков… Не само ли раздумье, когда слова беззвучны и уже готовы родиться, сорваться с губ, а поэт предпочитает молчать, быть может для того, чтобы «ночь позабылась полнее»?

            Анненский страстен, как страстна подлинная мысль. В одной жизни он стремился прожить множество – качество, которое затем отмечали у Николая Гумилёва. Гимназисты - народ непоседливый и «революционный» - не чурались древнегреческого: Иннокентий Фёдорович «сумел … внести в суть гимназической учёбы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Из греческой грамматики он делал поэму, и, притаив дыхание, слушали гимназисты повесть о каких-то «придыхательных» (Э. Ф. Голлербах).

 

Человек

 

Я завожусь на тридцать лет,

Чтоб жить, мучительно дробя

Лучи от призрачных планет

На «да» и «нет», на «ах!» и «бя»,

 

Чтоб жить, волнуясь и скорбя

Над тем, чего, гляди, и нет…

И был бы, верно, я поэт,

Когда бы выдумал себя.

 

В работе ль там не без прорух,

Иль в механизме есть подвох,

Но был бы мой свободный дух –

 

Теперь не дух, я был бы бог…

Когда б не пиль да не тубо

Да не тю-тю после бо-бо!..

 

 

            «Стояла революционная зима 1905 года. Залетела революция и в стены Царскосельской Гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забарикадировав снаружи дверь циклопическими казёнными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была «химическая обструкция» (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружён воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.

            В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределённое время закрыли» (Д. И. Кленовский. «Поэты Царскосельской гимназии»).

            Происшедшие события послужили причиной для собрания педагогического совета Царскосельской Гимназии, на коем присутствовали и родители гимназистов, устроивших химический эксперимент. Иннокентий Фёдорович безапелляционно заявил, что «считает всех учеников гимназии благородными независимо от взглядов, заблуждений и даже проступков и полагает этот взгляд лично для себя обязательным. На вопрос одного из родителей, считает ли г-н директор благородными и тех, которые произвели обструкцию, г-н директор ответил утвердительно; означенные слова г-на директора занесены в протокол по настоянию присутствовавшего на собрании г-на Меньшикова» (Протокол собрания педагогического совета).

            «Когда, уже осенью, гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями, коллекциями бабочек. В застеклённых шкафах ласкали взор чучела фазанов и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли новенькие светлые парты и озонирующие воздух ёлочки в вазонах. Полусумасшедший Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная француженка – бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора, Якова Георгиевича Моора, маленького, сухонького, строгого, но умного и толкового старика. Он привёл с собою плеяду молодых, способных учителей, навёл чистоту, порядок. Гимназия приняла благообразный вид.

            Казалось, «подметено» было в стенах Царскосельской Гимназии так, что и пушинки прошлого не осталось. Но, – странное дело, – ни Моор, ни педагоги, ни штукатурщики, ни озонирующие воздух ёлочки не выветрили из этих стен духа той высокой поэзии, которая в них переночевала» (Д. И. Кленовский. «Поэты Царскосельской гимназии»).

 

*   *   *

 

Развившись, волос поредел,

Когда я молод был,

За стольких жить мой ум хотел,

Что сам я жить забыл.

 

Любить хотел я, не любя,

Страдать – но в стороне,

И сжёг я, молодость, тебя

В безрадостном огне.

 

Так что ж под зиму, как листы,

Дрожишь, о сердце, ты…

Гляди, как чёрная груда

Под саваном тверда.

 

А он уж в небе ей готов,

Сквозной и пуховой…

На поле белом меж крестов –

Хоть там найду ли свой?..

 

 

            4 марта 1909 года художественный критик и организатор выставок Сергей Константинович Маковский вместе с поэтом Максимилианом Александровичем Волошиным навестили Иннокентия Фёдоровича в Царском Селе. Считаны были удары сердца – менее года тому предстояло сотрудничать с новомодным столичным журналом. Глазами художника Максимилиан Александрович смотрел на хитроумного Одиссея:

            «Прямизна его головы и его плечей поражала. Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряжённой прямизной – юношеская бодрость или преодолённая дряхлость. У него не было смиренной спины библиотечного работника; в этой напряжённой и неподвижной приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова, вставленная между двумя подпиравшими щёки старомодными воротничками, перетянутыми широким чёрным пластроном, не двигалась и не поворачивалась. Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Фёдорович поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой чувствовалась авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя маска была маской директора гимназии, действительного статского советника, члена учёного комитета, но смягчённая природным барством и обходительностью.

            Всё, что было юношеского, – было в неутомлённом книгами мозгу; всё, что было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: «Как он моложав и бодр для своих 65 лет!», а ему было на самом деле около пятидесяти» (М. А. Волошин. «И. Ф. Анненский – лирик»).

            В действительности, в то время ему было за пятьдесят. Стихи он всегда читал стоя и «всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу». Пристальный взгляд художника встречался с молодыми глазами поэта и это был миг аутентичности, подлинного бытия не там, далеко в поднебесных сферах, а здесь, в полупровинциальном городке «с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами», – среди гипсовых бюстов Гомера и Еврипида, литографий и дагерротипов, научных фолиантов и стихотворных брошюр, волнуясь и скорбя, жил невыдуманный в будничном своём существовании поэт, чей свободный дух мучительно дробил лучи от призрачных планет на восклицания и имена.

 

Ты опять со мной

 

Ты опять со мной, подруга осень,

Но сквозь сеть нагих твоих ветвей

Никогда бледней не стыла просинь,

И снегов не помню я мертвей.

 

Я твоих печальнее отребий

И черней твоих не видел вод,

На твоём линяло-ветхом небе

Желтых туч томит меня развод.

 

До конца всё видеть, цепенея…

О, как этот воздух странно нов…

Знаешь что… я думал, что больнее

Увидать пустыми тайны слов…

 

 

            «…Мысль… – напишет Иннокентий Фёдорович после. – Мысль?… Вздор всё это. Мысль не есть плохо понятое слово; в поэзии у мысли страшная ответственность… И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда – и нередко – одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота…

            …А разве многие понимают, что такое Слово у нас? Но знаете, за последнее время и у нас, ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово, т. е. самое загадочное, может быть, именно слово будничное» (цит. по: М. А. Волошин. «И. Ф. Анненский – лирик»).

            Слово поэта обращено ввысь, а слово будничное управляет людьми, и пока поэт говорит с богом, люди подчинены повседневности. Десять лет спустя гражданская война заполыхает по слову будничному, страшному и властному слову, что уничтожит города и селения и саму страну, в которой его произнесли. Максимилиан Александрович оставит высокому времени высокий язык и заговорит наречием хроникёра, фиксирующего события и ночные кошмары, потому что иначе, как кошмаром, всё, что происходило на его глазах, не назовёшь. Слово будничное, окажется, самым точным и подходящим для нетомного отрезка времени, самым безжалостным и справедливым для истории Отечества.

            Загадочным образом дух Иннокентия Фёдоровича восстанет в будничном слоге летописца революционных дней: «я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут». Плачут от невысказанности боли за весь наш мир, плачут от невозможности ответа на всю эту боль. Это не обида за самих себя – им открыты «осветлённый простор поднебесий и томления рабьих трудов!» (А. А. Блок). Это обида на бессилие перед всепожирающим злом – «жаркие слёзы из глаз» (Г. У. Лонгфелло). Сколько пламени и отваги в этой обиде! Волшебная скрипка вручается им. Тоненькие берёзки и осинки, согбенные от несерьёзности своих лет, что могут они? Чем могут порадовать светила, мерцающие среди миров, в коих что значит наше движение? Что может поэт? Что может слово, страшное и властное будничное слово? Имя, с которым не надо света…

 

Среди миров

 

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя…

Не потому, чтоб я Её любил,

А потому, что я томлюсь с другими.

 

И если мне сомненье тяжело,

Я у Неё одной ищу ответа,

Не потому, что от Неё светло,

А потому, что с Ней не надо света.

 



* Ночное (ит.)