*** «Что делать нам с бессмертными стихами?»
Рассуждая наедине с самим собой, Перец, герой повести братьев Стругацких, внештатный сотрудник, прикомандированный к группе Научной охраны первобытного и потому страшного леса, избирает своими собеседниками библиотечные книги:
«Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если бы все исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители, дети, унылые проповедники, самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами. И вы бы не знали, зачем вы? В самом деле, зачем вы?» (А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»).
Общение в самом себе подразумевает некоторую культуру диалога: прежде всего, нужно уметь слушать голос другого – голос книги, науки, голос совести, что содержит в себе наша память, сокровищница золотоглавого монастыря. То же самое беспокойство или волнение, от которого человек бежит в большой город, в кабаре, снедает и Переца. Но в отличие от маленького личного «я», кладезь души богат культурой всех стран и времён – мудрый, он знает ответ на многие «почему?», «зачем?» и «для кого?». Мы найдём общий язык – всё, что нужно нам и ему. Прислушиваясь к доброй памяти, мы научимся говорить её языком, на котором любовь слагает сонеты и слабейшему предлагает руку помощи, ведь у людей мстительных и завистливых и память короткая, злая. Блистательный диалог порадует нас изумительными гранями бытия:
«Вот ты, как тебя… Да-да, ты, двухтомник! Сколько человек тебя прочитало? А сколько поняло? Я очень люблю тебя, старина, ты добрый и честный товарищ. Ты никогда не орал, не хвастался, не бил себя в грудь. Добрый и честный. И те, кто тебя читают, тоже становятся добрыми и честными. Хотя бы на время. Хотя бы сами с собой…» (А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»).
В библиотеке
М. Кузмину
О, пожелтевшие листы
В стенах вечерних библиотек,
Когда раздумья так чисты,
А пыль пьянее, чем наркотик!
Мне нынче труден мой урок.
Куда от странной грёзы деться?
Я отыскал сейчас цветок
В процессе древнем Жиль де Реца.*
Изрезан сетью бледных жил,
Сухой, но тайно благовонный…
Его, наверно, положил
Сюда какой-нибудь влюблённый.
Ещё от алых женских губ
Его пылали жарко щёки,
Но взор очей уже был туп,
И мысли холодно-жестоки.
И, верно, дьявольская страсть
В душе вставала, словно пенье,
Что дар любви, цветок, увясть
Был брошен в книге преступленья.
И после, там, в тени аркад,
В великолепьи ночи дивной
Кого заметил тусклый взгляд,
Чей крик послышался призывный?
Так много тайн хранит любовь,
Так мучат старые гробницы!
Мне ясно кажется, что кровь
Пятнает многие страницы.
И терн сопутствует венцу,
И бремя жизни – злое бремя…
Но что до этого чтецу,
Неутомимому, как время!
Мои мечты… они чисты,
А ты, убийца дальний, кто ты?!
О, пожелтевшие листы,
Шагреневые переплёты!
В январском номере «Аполлона» за 1913 год мастеровые «Цеха поэтов» опубликовали две статьи с теоретическими соображениями на тему ренессанса русского стихосложения: одна – Николая Степановича Гумилёва «Наследие символизма и акмеизм» – видимо, констатируя кончину русского символизма, в оглавлении носила название «Заветы символизма и акмеизм», другая – Сергея Митрофановича Городецкого – называлась просто «Некоторые течения в современной русской поэзии». Поэты ощущали себя «явлениями среди явлений» и потому открыто ободряли друг друга на своём пути к трагической мудрости и за её пределы:
«Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе. Но, ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия – ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним – открытая дверь. Здесь этика становится эстетикой, расширяясь до области последней. Здесь индивидуализм в высшем своём напряжении творит общественность. Здесь Бог становится Богом Живым, потому что человек почувствовал себя достойным такого Бога. Здесь смерть – занавес, отделяющий нас, актёров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание – что будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению» (Н. С. Гумилёв. «Наследие символизма и акмеизм»).
Баллада
Влюблённые, чья грусть, как облака,
И нежные задумчивые лэди,
Какой дорогой вас ведёт тоска,
К какой ещё неслыханной победе
Над чарой вам назначенных наследий?
Где вашей вечной грусти и слезам
Целительный предложится бальзам?
Где сердце запылает, не сгорая?
В какой пустыне явится глазам,
Блеснёт сиянье розового рая?
Вот я нашёл, и песнь моя легка,
Как память о давно прошедшем бреде,
Могучая взяла меня рука,
Уже слетел к дрожащей Андромеде
Персей в кольчуге из горящей меди.
Пускай вдали пылает лживый храм,
Где я теням молился и словам,
Привет тебе, о родина святая!
Влюблённые, пытайте рок, и вам
Блеснёт сиянье розового рая.
В моей стране спокойная река,
В полях и рощах много сладкой снеди,
Там аист ловит змей у тростника,
И в полдень, пьяны запахом камеди,
Барахтаются рыжие медведи.
И в юном мире юноша Адам,
Я улыбаюсь птицам и плодам,
И знаю я, что вечером, играя,
Пройдёт Христос-младенец по водам,
Блеснёт сиянье розового рая.
Посылка
Тебе, подруга, эту песнь отдам,
Я веровал всегда твоим стопам,
Когда вела ты, нежа и карая,
Ты знала всё, ты знала, что и нам
Блеснёт сиянье розового рая.
В феврале того же года в журнале «Гиперборей» было объявлено о скором выходе в свет «Книги баллад» Гумилёва. В старофранцузской поэзии баллада состояла из трёх строф по восемь стихов в каждой и завершалась посылкой в четыре стиха. Один и тот же припев повторялся в конце всех строф, не исключая посылки. Посылка и припев придавали целительную прелесть могучей форме баллады. «В стихах самого Гумилёва, – считал Александр Александрович Блок, – было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать». Но это «что-то», вероятно, представляло собой те самые посылки и припевы, «кольчуги из горящей меди» и «сиянье розового рая», точки выбора, моменты принятия решения на распутье. То, что казалось иным мастерам чем-то холодным и иностранным, на самом деле, оставалось не воспринято ими.
К сожалению, «Книга баллад» Николая Степановича не состоялась – акмеистическому искусству не суждено было развернуться во всей своей полноте. Десяток-другой маленьких сборников, выпущенных перед войной, действительно ничего не мог сказать о «полном расцвете физических и духовных сил». Акмеисты декларировали свою посылку, а припева не последовало: утвердиться на русской почве, как это в своё время сделали романтики в Германии или символисты во Франции, они не успели. Спустя восемь лет раздраженный Александр Александрович отчеканит:
«Что ни слово, то перл. Далее, в краткой, но достаточно сухой и скучной статье Гумилёва среди каких-то сентенций и парадоксов вовсе не русского типа («Мы не решились бы заставить атом поклониться богу, если бы это не было в его природе», «смерть – занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей»; или любезное предупреждение: «Разумеется, Прекрасная Дама Теология остаётся на своём престоле» и т.п.) можно найти заявления вроде следующих: «Как адамисты, мы немного лесные звери» (как свежо это «немного»!) или «Непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать» («Нельзя объять необъятного», – сказал ещё Козьма Прутков), и «Все попытки в этом направлении – нецеломудренны» (sic!*)» (А. А. Блок. «Без божества, без вдохновенья»).
Оборванец
Я пойду по гулким шпалам,
Думать и следить
В небе жёлтом, в небе алом
Рельс бегущих нить.
В залы пасмурные станций
Забреду, дрожа,
Коль не сгонят оборванца
С криком сторожа.
А потом мечтой упрямой
Вспомню в сотый раз
Быстрый взгляд красивой дамы,
Севшей в первый класс.
Что ей, гордой и далёкой,
Вся моя любовь?
Но такой голубоокой
Мне не видеть вновь!
Расскажу я тайну другу,
Подтруню над ним,
В тёплый час, когда по лугу
Вечер стелет дым.
И с улыбкой безобразной
Он ответит: «Ишь!
Начитался дряни разной,
Вот и говоришь».
Выпад Александра Александровича в апреле 1921 года против «Цеха поэтов» был озаглавлен резко «Без божества, без вдохновенья» с пометкой в скобках «Цех акмеистов». По мнению Владислава Фелициантовича Ходасевича, очевидная несправедливость упрёков метра русского символизма, кроме собственно литературных расхождений, была вызвана ещё и «замещением» нетщеславного Блока в должности председателя Петроградского Союза Поэтов ничего не подозревающим Гумилёвым: «Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилёва будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности».
Выйдя из неподвижности, Александр Александрович окончательно потерял равновесие и посреди корявых и неотёсанных, с развязанными руками уродов роковым образом не хотел узнавать «свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну». Та страна, что могла быть раем, и поныне остаётся литературной мечтой – стены нового Иерусалима восходят в логовище огня:
«Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотёсанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожжённую смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьёзно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои «цехи», отрекутся от формализма, проклянут все «эйдолологии» и станут самими собой» (А. А. Блок. «Без божества, без вдохновенья»).
Наступление
Та страна, что могла быть раем,
Стала логовищем огня,
Мы четвёртый день наступаем,
Мы не ели четыре дня.
Но не надо яства земного
В этот страшный и светлый час,
Оттого что Господне слово
Лучше хлеба питает нас.
И залитые кровью недели
Ослепительны и легки,
Надо мною рвутся шрапнели,
Птиц быстрей взлетают клинки.
Я кричу, и мой голос дикий,
Это медь ударяет в медь,
Я, носитель мысли великой,
Не могу, не могу умереть.
Словно молоты громовые
Или воды гневных морей,
Золотое сердце России
Мерно бьётся в груди моей.
И так сладко рядить Победу,
Словно девушку, в жемчуга,
Проходя по дымному следу
Отступающего врага.
«Золотое сердце России мерно бьётся в груди моей», – гордился паладин, который стремился объять необъятное, ведь поэзия – это чудо: все известные и неизвестные земли, страны, миры вмещает и воплощает она. Два поэта – Блок и Гумилёв – в той стране, что могла быть раем, питались Господним словом и не желали иного яства. Однако официальные обстоятельства не терпят добрых и честных, мудрых и многознающих книг: самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспалёнными глазами безмозглыми полками прут на умные полки. Та страна, что могла быть раем, за несколько дней и ночей превратилась в какой-то старинный, классический образец. И только внештатные сотрудники Научной охраны в глубине своей души лелеяли и вспоминали некогда великую и по-детски уязвимую её доброту.
«Описания экзотических стран, достаточно ему знакомых, и яркие аналогии, заимствуемые из этой области, придают стихам Гумилёва своеобразный оттенок, не бледнеющий даже при сравнении с Леконтом де Лилем или Бодлером, – друг и учитель, Валерий Яковлевич Брюсов, в 1922 году подводил итог первому пятилетию советской литературы. – Есть подлинная сила в одной из последних поэм Гумилёва «Звёздный ужас». Таким образом, акмеизм, по крайней мере, – большое мастерство. Но всё-таки та экзотика, та археология, тот изысканный эстетизм, которыми пропитаны щегольские стихи Гумилёва, – всё это стадии, уже пройденные нашей поэзией. В его стихах – чувства утонченника, который предпочитает отворачиваться от современности, слишком для него грубой. Читая Гумилёва, словно любуешься искусной подделкой под какой-то старинный, классический образец» (В. Я. Брюсов. «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии»).
Тем не менее «круговая порука» связывала единомышленников: она приобщила Георгия Викторовича Адамовича к царскоселам в гостях у музыкально-прекрасного, любимого им Иннокентия Фёдоровича Анненского. Впоследствии Адамович был принят в цех акмеистов и был верен памяти о том, что слышал не раз:
«Н. Гумилёв, усердно читавший Брюсова, многому у него научившийся и много о нём думавший, не раз говорил:
– Это поэт, у которого нет ни одного действительно хорошего стихотворения… Но отдельные строфы у него удивительные».
Другой поэт, Владислав Фелициантович Ходасевич, старался судить беспристрастно, отдавая должное рыцарю слова:
«…Гумилёв был порой даже блестящ. Не меньше, а больше Брюсова, притом неизмеримо благородней и бескорыстней любил он поэзию. В суждениях он старался быть беспристрастным, это встречается не так часто»;
«Гумилёв любил жест и позу. Мне казалось, что и в этом он юношески подражает Брюсову. Но смысл этого жеста, смысл его позы был изысканнее, чем у Брюсова. Подобно Брюсову, он любил всяческую официальность и представительство, но это выходило у него несравненно простодушнее и бескорыстнее. Он весело и невинно радовался почётному званию «синдика» в воссозданном им «Цехе Поэтов» и самодержствовал в нём – без грубого начальствования. Как всякий ребёнок, он больше всего любил быть взрослым. Подражая порокам взрослых, он оставался собою».
Началом 1920 года предположительно можно датировать единственное послереволюционное письмо метра настоящего метру прошлого:
«Дорогой Валерий Яковлевич.
Я крайне рад случаю опять (как встарь) написать Вам и очень сожалею, что письмо выйдет такое короткое и пустое. Но, впрочем, Вы теперь так заняты, что у Вас, наверное, не хватило бы ни времени, ни охоты читать иное. Помня Вашу всегдашнюю доброту ко мне, я осмеливаюсь рекомендовать Вам двух моих приятелей, Николая Авдеевича Оцупа и Михаила Леонидовича Слонимского, молодых писателей, которые принадлежат к петербургской группе, затеявшей новое идейное издательство на основе миролюбивого и развивающего акмеизма. Вы ведь, как мой литературный восприемник, являетесь дедом этого теченья. Насколько мог, я следил за Вашими работами, радовался многим стихам из «Опытов», штудировал «Науку о стихе».
Искренне преданный Вам
Н. Гумилёв».
Шестое чувство
Прекрасно в нас влюблённое вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Но что нам делать с розовой зарёй
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти всё мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Всё ж мучится таинственным желаньем;
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Ещё не появившиеся крылья;
Так, век за веком – скоро ли, Господь? –
Под скальпелем природы и искусства,
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
Приглашая к разговору героя всё той же повести братьев Стругацких, мосье Ахти, тварь скользкая, управленец Инженерного проникновения и Искоренения, он же эстет и гурман, референт по кадрам, признаётся в своей любви к… пирогу с голубями, стакану хорошего полусухого вина и «Голубке» Пикассо: «Я сразу же вспоминаю, – разглагольствует он: – «Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, мгновения бегут неудержимо…». Как точно выражена эта идея нашей неспособности уловить и материализовать прекрасное!». И потому прекрасное не подвластно инженерным и кадровым службам, и двоемыслящий моншер лезет в самую душу героя, чтобы выудить её, как малька с отмели, хитросплетённым сачком партийного опыта. Мосье Ахти пускается в тонкие размышления и проявляет значительную живость и глубину восприятия:
«Что вы видите на этой картине? Формально – получеловека-полудерево. Картина статична. Не виден, не улавливается переход от одной сущности к другой. В картине отсутствует главное – направление времени. А вот если бы вы имели возможность изучить оригинал, вы поняли бы, что художнику удалось вложить в изображение глубочайший символический смысл, что он запечатлел не только человеко-дерево и даже не превращение человека в дерево, а именно только превращение дерева в человека. Художник воспользовался идеей старой легенды для того, чтобы изобразить возникновение новой личности. Новое из старого. Живое из мёртвого. Разумное из косной материи. Копия абсолютно статична, и всё, изображённое на ней, существует вне потока времени. Оригинал же содержит время – движение! Вектор! Стрелу времени, как сказал бы Эддингтон…» (А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»).
Диалог был бы искренним, если бы у мосье Ахти была душа: «они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу». Сказанное Александром Александровичем в адрес акмеистов имело прямое отношение к власть имущим, поэзия в руках которых была не более чем инструментом управления, инженерии человеческих душ. Материал тяжело поддавался учёту, оригиналы приходилось уничтожать:
– Оригинал, разумеется, уничтожен как предмет искусства, не допускающий двоякого толкования. Первая и вторая копия тоже из некоторой предосторожности уничтожены… (А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»).
Ценность литературы, «словесного, святого ремесла» (М. А. Волошин), в том, что стоит за словом. Дело не в рифмах, не в новом языке, головоломках-словах и даже не в образах, которые выражены словом или чем-то ещё: оригинал, подлинник, смысл – вот продукт подлинного мастерства. И если смысл всё-таки не понятен, быть может, следует заглянуть немного вперёд.
На протяжении десятилетия, с 1937-го по 1946 год, католический священник, профессор геологии и палеонтологии Католического института в Париже Мари-Жозеф Пьер Тейяр де Шарден работал над рукописью «Феномена человека». Происходило это в посольском квартале Пекина, после того как в июле 1937 года Япония продолжила захват Китая, а Тейяр де Шарден оказался изолированным от остального мира и поддерживал с ним связь при помощи переписки. К этому времени он был известен как эволюционист, открыватель синантропа – одного из промежуточных звеньев человекообразных обезьян.
«Атом – уже не замкнутый микроскопический мир, как это мы, возможно, воображали. Он – бесконечно малый центр самого мира», – расточал «перлы», выражаясь словами Александра Блока, член ордена иезуитов, который, наверняка, не был знаком с творчеством Николая Степановича. «Ничто в мире не может вдруг объявиться в конце, после ряда совершаемых эволюцией переходов (хотя бы и самых резких), если оно незаметно не присутствовало в начале»: сознания не было бы в человеке, если бы его не было в атоме, – исходная установка философии учёного мужа.
«Всякая масса изменяется в связи со скоростью. Всякое тело излучает. Всякое движение, будучи достаточно замедленным, вуалируется неподвижностью. Но в другом масштабе или при иной интенсивности определённое явление становится видимым, заполняет горизонт, гасит другие оттенки и придаёт всему спектаклю свой специфический тон», – как будто бы движением руки очерчивал Тейяр де Шарден. Так обстоит дело и с сознанием: «Сознание проявляется с очевидностью у человека, следовательно, обнаруживаемое в этой единичной вспышке, оно имеет космическое распространение и как таковое окружено ореолом, продлевающим его в пространстве и времени беспредельно» (П. Тейяр де Шарден. «Феномен человека»).
Нет, не один человек: и лист, и камень, и трава, и вода в море – тоже сознание. Весь мир одухотворён, поэт слышит его: «Мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было в его природе», «Здесь Бог становится Богом Живым», «Здесь индивидуализм в высшем своём напряжении творит общественность». И в силу присутствия божества в любой и даже кажущейся мёртвой под микроскопом материи, «жизнь – это подъём сознания» (П. Тейяр де Шарден). И с берёзой можно обниматься, и с морем говорить, но прежде – научиться слушать и понимать.
Тварь скользкая ревёт, плоть изнемогает, наш дух кричит – эволюция эмерджентна. Мосье Ахти видит проблему: розовая заря и бессмертные стихи не укладываются в один ряд с питекантропом и неандертальцем. Суматошный мир заселён людьми, что или почти гении, или почти синантропы: «Я знаю только, что они способны на любые крайности, – предупреждает Перец, – на самую крайнюю степень тупости и мудрости, жестокости и жалости, ярости и выдержки. У них нет только одного: понимания. Они всегда подменяли понимание какими-нибудь суррогатами – верой, неверием, равнодушием, пренебрежением. Как-то всегда получалось, что это проще всего. Проще поверить, чем понять. Проще разочароваться, чем понять. Проще плюнуть, чем понять» (А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»).
Нет памяти, нет понимания, и герой ощущает себя заметно лишним, чужим. Экзистенциалисты называли его аутсайдером, посторонним. Будучи не в силах что-либо изменить в людях и обществе, герой возвращается к самому себе, снова начинает с нуля. Он не погибнет – он найдёт общий язык с безразличным, на первый взгляд, лесом:
«Проснись, – просит он молчаливого друга. – Погляди на меня хотя бы сейчас, когда мы одни, не беспокойся, они все спят. Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что это такое – нужен? Это когда нельзя обойтись без. Это когда всё время думаешь о. Это когда всю жизнь стремишься к. Я не знаю, какой ты. Этого не знают даже те, кто совершенно уверен в том, что знают. Ты такой, какой есть, но могу же я надеяться, что ты такой, каким я всю жизнь хотел тебя видеть: добрый и умный, снисходительный и помнящий, внимательный и, может быть, даже благодарный. Мы растеряли всё это, у нас не хватает на это ни сил, ни времени, мы только строим памятники – всё больше, всё выше, всё дешевле, а помнить – помнить мы уже не можем. Но ты-то ведь другой, потому-то я и пришёл к тебе издалека, не веря в то, что ты существуешь на самом деле» (А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»).
Деревья
Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни,
На ласковой земле, сестре звездам,
Мы – на чужбине, а они – в отчизне.
Глубокой осенью в полях пустых
Закаты медно-красные, восходы
Янтарные окраске учат их, –
Свободные, зелёные народы.
Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм… Их души, верно,
Друг другу посылают тихий зов
С водой, струящейся во тьме безмерной.
И в глубине земли, точа алмаз,
Дробя гранит, ключи лепечут скоро,
Ключи поют, кричат – где сломан вяз,
Где листьями оделась сикомора.
О, если бы и мне найти страну,
В которой мог не плакать и не петь я,
Безмолвно поднимаясь в вышину
Неисчислимые тысячелетья!
«Россия – молодая страна, и культура её – синтетическая культура, – без божества, без вдохновенья, тем не менее, радостно и благожелательно излагал Александр Блок. – Русскому художнику нельзя и не надо быть «специалистом». Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более прозаик о поэте и поэт о прозаике. Бесчисленные примеры благодетельного для культуры общения (вовсе не непременно личного) у нас налицо; самые известные – Пушкин и Глинка, Пушкин и Чайковский, Лермонтов и Рубинштейн, Гоголь и Иванов, Толстой и Фет.
Так же, как неразлучны в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга – философия, религия, общественность, даже – политика. Вместе они образуют единый мощный поток, который несёт на себе драгоценную ношу национальной культуры. Слово и идея становятся краской и зданием; церковный обряд находит отголосок в музыке; Глинка и Чайковский выносят на поверхность «Руслана» и «Пиковую даму», Гоголь и Достоевский – русских старцев и Константина Леонтьева, Рерих и Ремизов – родную старину. Это – признаки силы и юности; обратное – признаки усталости и одряхления».
К 1921 году проступили признаки усталости и одряхления: Александр Александрович срывался на неврастению, «помнить о непознаваемом», помнить о живописце, архитекторе, музыканте, о прозаике и поэте было невероятно трудно. «Кому, кроме Николая Гумилёва, приходило в голову видеть в символе «способ поэтического воздействия»? И как это символ – например, крест – «воздействует поэтически»? – этого объяснять я не берусь», – иронизировал он.
Ни теософ Тейяр, ни атеист Сартр не объяснят завсегдатаям кабаре того, что понимают они: они могут лишь подвести к пониманию. «Жалобы поэтов на тот факт, что публика не сочувствует их страданиям, упиваясь музыкой стиха, основаны на недоразумении, – отвергал оправдания «капитан Грант». – И радость, и грусть, и отчаяние читатель почувствует только свои». Почувствует и поймёт сердцем, а не умом, то есть без объяснений. Напрасный гнев великого поэта на «синдика» акмеистов Владислав Фелициантович объяснял двумя обстоятельствами: «На ученика – Гумилёва – обрушивалась вся накоплявшаяся годами вражда к учителю – Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и всё то, что позднее называли «гумилёвщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых – Гумилёв был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодёжь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным».
Мои читатели
Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Много их, сильных, злых и весёлых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, весёлой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намёками
На содержимое выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти и не возвращаться больше.
А когда придёт их последний час,
Ровный, красный туман застелит взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
Что делать нам с бессмертными стихами? Старый бродяга узнал поэта – чёрный копьеносец не догадался, какой мадригал и кому он доставил; лейтенант читал его стихи – ночь была душной и влажной. Хладнокровный стрелок подошёл, чтобы пожать руку рыцаря.
«Наконец, высоко ценя символистов за то, что они указали нам на значение в искусстве символа, мы не согласны приносить ему в жертву прочих способов поэтического воздействия и ищем их полной согласованности. Этим мы отвечаем на вопрос о сравнительной «прекрасной трудности» двух течений: акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов нового направления – всегда идти по линии наибольшего сопротивления» (Н. С. Гумилёв. «Наследие символизма и акмеизм»).
Паладин строит собор и превозносит своё служение во имя его. Непосвящённым нет пути к храму. Слишком много различий - национальных, классовых, религиозных - сбивают их с пути. Нужна непредвзятость мышления, чистота формы, чтобы войти под своды, возведённые угрюмым и упрямым зодчим. Максим Горький, «дикарь русской печати» (Н. С. Гумилёв), беззлобно кивал на Николая Степановича, как на «какого-то француза в манжетах». Бросая тень на безродный космополитизм, Александр Александрович Блок нахваливал русские привычки: «Мы привыкли к окрошке, ботвинье и блинам, и французская травка с уксусом в виде отдельного блюда может понравиться лишь гурманам». Таким неожиданным образом наш герой - избранник свободы, мореплаватель и стрелок - который не однажды составил славу родному языку, заслужил репутацию «француза в манжетах». В манжетах или без, но поэт, на каком бы языке и для кого бы он не писал, явление национальное и, конечно же, ему не следует убирать ладони со лба. Поэт всегда космополит, но не «безродный космополит», потому что поэзия – это служение, а не служба в союзе легионеров. Логика минутного раздражения Александра Александровича, большого любителя окрошки и блинов, таким же неожиданным образом приводит нас к бессмертному его стихотворению, что возникло в ту пору, когда оба поэта уважительно раскланивались друг перед другом:
* * *
Искусство – ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолётных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встаёт во всём шампанском блеске
В мурлыкающем нежно треске
Мигающего cinema!*
А через год – в чужой стране:
Усталость, город неизвестный,
Толпа, – и вновь на полотне
Черты француженки прелестной!..
Июнь 1909
Foligno