*** «Есть на море пустынном монастырь»

 

Сочетание «петь и плакать» не однажды и не случайно встречается в поэзии Николая Степановича Гумилёва. Это его выбор – сознательно совершаемый выбор творческого пути, пути наибольшего сопротивления. Увы, далеко не всегда современность разделяет или хотя бы принимает его. Потому и творчество оказывается не только радостью созидания, пением сверкающих сфер, но и тяжёлой работой, которая требует всего человека, отделяет его от мира вокруг, отрывает от привычного круга знакомств и семьи. Творчество – со-переживание, со-страдание, те страдания и муки, которые принял Спаситель в своём пути на Голгофу, отвергаемый, гонимый, но горячо любящий своих гонителей. Строчки Булата Окуджавы, посвящённые Моцарту, можно отнести к творческому началу, способности со-переживать в каждом из нас:

 

Ах, ничего, что всегда, как известно,

Наша судьба то гульба, то пальба –

Не оставляйте стараний, маэстро,

Не убирайте ладони со лба.

 

            Прототипом добропорядочного семьянина биржевого маклера Чарлза Стрикленда в романе Уильяма Сомерсета Моэма «Луна и грош» послужил Поль Гоген. Художественный гений заставляет героя смотреть в глаза чудовищ: Стрикленд бросает дом и работу и в нищете замышляет великие полотна. Его смерть ужасна – болезнь, слепота и сумасшествие. И всё же в плодах, непристойных плодах на натюрморте, написанном им, «была необоримо притягательная сила: подобно плоду от древа познания добра и зла, они были чреваты всеми возможностями Неведомого»:

            «Какая болезненная фантазия создала эти плоды? – в кабинете врача, материалиста, грузного и толстого мужчины, свидетеля кончины гения, автор повествования пугливо взирает на эту груду вышедших из-под кисти художника бананов, манго и апельсинов. – Они выросли в полинезийском саду Гесперид. Было в них что-то странно живое, казалось, что они возникли в ту тёмную пору истории земли, когда вещи ещё не затвердели в неизменности форм. Они были избыточно роскошны. Тяжелы от напитавшего их аромата тропиков. Они дышали мрачной страстью. Это были заколдованные плоды, отведать их – значило бы прикоснуться бог весть к каким тайнам человеческой души, проникнуть в неприступные воздушные замки. Они набухли нежданными опасностями, и того, кто надкусил бы их, могли обратить в зверя или в бога» (У. С. Моэм. «Луна и грош»).

 

Творчество

 

Моим рождённые словом,

Гиганты пили вино

Всю ночь, и было багровым,

И было страшным оно.

 

О, если б кровь мою пили,

Я меньше бы изнемог,

И пальцы зари бродили

По мне, когда я прилёг.

 

Проснулся, когда был вечер,

Вставал туман от болот,

Тревожный и тёплый ветер

Дышал из южных ворот.

 

И стало мне вдруг так больно,

Так жалко стало дня,

Своею дорогой вольной

Прошедшего без меня...

 

Умчаться б вдогонку свету!

Но я не в силах порвать

Мою зловещую эту

Ночных видений тетрадь.

 

 

            «Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания, – вот то, что нам даёт неведомое, – Гумилёв стремится быть зодчим, но никак не теургом. – Франсуа Виллон, спрашивая, где теперь прекраснейшие дамы древности, отвечает сам себе горестным восклицанием:

 

...Mais ou sont les neiges d’antant!*

 

И это сильнее дает нам почувствовать нездешнее, чем целые томы рассуждений, на какой стороне луны находятся души усопших...» (Н. С. Гумилёв. «Наследие символизма и акмеизм»).

            Николай Степанович не скрывал, что творит миф – подлинное бытие чувства и мысли. И вместе с мифом мифотворец творил и себя, как художник –автопортрет, постоянно сверяя собственное представление о себе с тем, что видит со стороны. Его воля удивляла, раздражала и привлекала внимание даже тех, кто за деревьями обыкновенно не видит леса:

            «Блок и Гумилёв не только разные мироощущения, это – разные стихии творчества. Это Моцарт и Сальери нашей поэзии. Блок вещал, Гумилёв выдумывал. Блок творил, Гумилёв изобретал. Блок был художником, артистом, Гумилёв был мастером, техником, Блок был больше поэтом, чем стихослагателем: поэзия была ему дороже стихов. Гумилёв был версификатором, филологом по преимуществу. «Я угрюмый и упрямый зодчий Града, восставшего во мгле» – сказал о себе Гумилёв («Огненный столп»). И в самом деле он был строителем прежде всего. Стихи не вылетали у него, как «пух из уст Эола», а чеканились, как ювелирная вещь, строились, как архитектурное сооружение» (Э. Ф. Голлербах).

            На далёком от Великобритании острове местные жители сочувственно и охотно мирились со всеми выходками Чарлза Стрикленда: «Эти люди – туземцы и европейцы – считали его чудаком, но чудаки были им не внове. Они считали вполне естественным, что мир полон странных людей, которые совершают странные поступки. Они понимали, что человек не то, чем он хочет быть, но то, чем не может не быть» (У. С. Моэм. «Луна и грош»).

 

Не знаю, кто ты – набожный эстет

Или дикарь в пиджак переодетый?

Под звук органа или кастаньет

Слагаешь ты канцоны и сонеты? –

 

что бы сказал Эрих Фёдорович, узнай он, какие чудачества вытворял его «версификатор, филолог по преимуществу» в Абиссинии, стране чёрного континента, в гостях у святого Гуссейна:

            «Для испытания греховности человека служили два больших камня, между которыми был узкий проход. Надо было раздеться донага и пролезть между камнями в очень узкий проход. Если кто застревал – он умирал в страшных мучениях: никто не смел протянуть ему руку, никто не смел подать ему хлеба или чашку воды. В этом месте валялось немало черепов и костей. Как не отговаривал Коля Маленький, Николай Степанович всё-таки рискнул сделать опыт – пролезть между камнями. Коля Маленький говорил, что он боялся за дядю, как никогда в жизни! Всё кончилось благополучно и Коля Маленький поспешил увести караван подальше, пока дядюшка не выдумал ещё какого-нибудь «опыта» (А. С. Сверчкова. «Записи о семье Гумилёвых»).

 

Пятистопные ямбы*

 

Я не скорблю. Так было надо. Правый

Перед собой, не знаю я обид.

Ни тайнами, ни радостью, ни славой

Мгновенный мир меня не обольстит,

И женский взор, то нежный, то лукавый,

Лишь изредка, во сне, меня томит.

 

Лишь изредка, надменно и упрямо

Во мне кричит ветшающий Адам,

Но тот, кто видел лилию Хирама,

Тот не грустит по сказочным садам,

А набожно возводит стены храма,

Угодного земле и небесам.

 

Нас много здесь собралось с молотками,

И вместе нам работать веселей;

Одна любовь сковала нас цепями,

Что адаманта твёрже и светлей,

И машет белоснежными крылами

Каких-то небывалых лебедей.

 

Нас много, но одни во власти ночи,

А колыбель других ещё пуста,

О тех скорбит, а о других пророчит

Земных зелёных вёсен красота,

Я ж – Прошлого увидевшие очи,

Грядущего разверстые уста.

 

Всё выше храм, торжественный и дивный,

В нём дышит ладан и поёт орган;

Сияют нимбы; облак переливный

Свечей и солнца – радужный туман;

И слышен голос Мастера призывный

Нам, каменщикам всех времён и стран.

 

 

            Каменщики объединялись. 20 октября 1911 года на Фонтанке состоялось первое собрание «Цеха поэтов», задуманного  в противовес «Академии Стиха», где безраздельно властвовал Вячеслав Иванов. Поэты Гумилёв, Городецкий и Мандельштам объявляют о появлении нового литературного направления, пришедшего на смену символизма, – направления, которое требует «большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме». Никто из них однако не догадывался ещё о том, что, подобно Августину Аврелию, им суждено будет исповедовать свои души и силу обстоятельств подчинять духу, чтобы уравновесить силы в любовном служении Богу.

            «Акмеизм (от слова акме – расцвет всех духовных и физических сил) в сущности и есть мифотворчество. Потому что, что же, если не мифы, будет создавать поэт, отказавшийся и от преувеличений, свойственных юности, и от бескрылой старческой умеренности, равномерно напрягающий все силы своего духа, принимающий слово во всём его объёме, и в музыкальном, и в живописном, и в идейном, – требующий, чтобы каждое создание было микрокосмом. Критика не раз отмечала у символистов преобладание подлежащего над сказуемым. Акмеизм нашёл это сказуемое в логически музыкальном, непрерывном, на протяжении всего стихотворения, развитии образа-идеи» (Н. С. Гумилёв).

            Объективность реализма, субъективность символизма – ветхие «измы» теорий, невнятные «ивности» направлений. Мысль поэта, прозрачная, как память, возьмёт предмет у высоколобой старины и поделится с ним живописным действием юности. И тогда предмет вымолвит слово, и его микрокосм осветится человеческим пониманием. Мысль подобна свету, и так же, как свет, в мгновение ока она овладевает душами, учтивыми с ней, и так же, как свет, она низводит течение времени. Так здравствует мысль, мудрая и вечно молодая, мифотворчество детской души! Так, младший царскосел Эрих Фёдорович Голлербах засвидетельствовал, что Гумилёву «всю жизнь было шестнадцать лет».

            «Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе, – в ночь перед арестом будет хвастаться наш герой Владиславу Ходасевичу, вероятно, предчувствуя, что более уже не увидит никого из поэтов. – Это всё потому, что я люблю молодёжь. Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.

            И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать «молодцом» (В. Ходасевич. «Гумилёв и Блок»).

            Что ожидаем от жизни? На что надеемся? Паладин выбирает оружие и подготавливает войско к битве, монах воздаёт молитвы во спасение души, отпевает убиенных и благословляет на бой. «И вечно так, всю жизнь рука в руку!» Алёша Карамазов в душевной простоте своей возлагал надежды на славных в одном прекрасном и едином чувстве, безоружных русских мальчиков:

            «Голубчики мои, – дайте я вас так назову – голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек, теперь, в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, – милые мои деточки, может быть, вы не поймёте, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень непонятно, но вы всё-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами. Знайте же, что нет ничего выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное ещё из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохранённое с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасён человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение» (Ф. М. Достоевский. «Братья Карамазовы»).

 

Детство

 

Я ребёнком любил большие,

Мёдом пахнущие луга,

Перелески, травы сухие

И меж трав бычачьи рога.

 

Каждый пыльный куст придорожный

Мне кричал: «Я шучу с тобой,

Обойди меня осторожно

И узнаешь, кто я такой!»

 

Только дикий ветер осенний,

Прошумев, прекращал игру, –

Сердце билось ещё блаженней,

И я верил, что я умру

 

Не один, – с моими друзьями,

С мать-и-мачехой, с лопухом,

И за дальними небесами

Догадаюсь вдруг обо всём.

 

Я за то и люблю затеи

Грозовых военных забав,

Что людская кровь не святее

Изумрудного сока трав.

 

 

            Русский рыцарь с душой монаха, акмеист Николай Степанович Гумилёв был первым романтиком двадцатого столетия, и, наверное, в этом то и была права его восторженная почитательница, когда восхищалась первым русским поэтом современности. Поэзия предшествовала философии. Романтизм новейшего времени наречён экзистенциализмом. Гумилёв – поэт-экзистенциалист, пожалуй, единственный, кто пел, а не высказывал мысль позднее модного и, несомненно, актуального направления. В России накануне первой мировой войны философия существования занимала умы Льва Шестова и Николая Александровича Бердяева. Уже после экзистенциализм пришёл в Германию и заговорил языком Мартина Хайдеггера и Карла Ясперса. Когда же наступило время новых испытаний, вторая мировая война, его суровое речение вооружало окружённых, но не побеждённых сынов Галлии. Альбер Камю и Жан Поль Сартр – только некоторые из них.

            Как некогда в эпоху античной классики мудрый Сократ обратил взоры премудрых мужей от мира внешнего к человеку, так снова человеку пришлось пристально вглядеться в самого себя. Безотрадная картина предстала его взору: он увидел своё одиночество, отрешённость, неподлинность, будто сочные краски спелых плодов были подменены неким злодеем на раскисшие пятна выжатого фруктового сока. Это мир кабаре с популярной музычкой, глазастой певичкой, нагловатым конферансье и полногрудым варьете. И ничего более. Чем ещё можно потчевать своё существование, чем можно его оправдать? Какой собственностью, каким обладанием? Среди посетителей этого печально-увеселительного заведения не было ни одного, кто мог бы назвать имена Байрона или Шелли, Гёте или Гюго. Сократом по ошибке могли окрестить официанта.

            Отчаянные романтики, экзистенциалисты избрали язык, который мог быть понятен общим знакомым. В конце концов, мы сами ответственны за принятое решение, за свой выбор, а потому ничто не может искупить того, в каких кабаре мы намерены провести свою жизнь. Мир требует от нас зрелости духа, а мы бы предпочли до скончания дней оставаться детьми. «Экзистенциализм – это гуманизм», – на такой мажорной ноте, как тоника циркового антре, выступит в 1946 году Жан Поль Сартр, атеистический сторонник необманных воззрений:

            «Ибо мы хотим сказать, что человек прежде всего существует, что человек – существо, которое устремлено к будущему и сознаёт, что оно проецирует себя в будущее. Человек – это прежде всего проект, который переживает субъективно, а не мох, не плесень и не цветная капуста. Ничто не существует до этого проекта, нет ничего на умопостигаемом небе, и человек станет таким, каков его проект бытия».

 

Выбор

 

Созидающий башню сорвётся,

Будет страшен стремительный лёт,

И на дне мирового колодца

Он безумье своё проклянёт.

 

Разрушающий будет раздавлен,

Опрокинут обломками плит,

И, Всевидящим Богом оставлен,

Он о муке своей возопит.

 

А ушедший в ночные пещеры

Или к заводям тихой реки

Повстречает свирепой пантеры

Наводящие ужас зрачки.

 

Не спасёшься от доли кровавой,

Что земным предназначила твердь.

Но молчи: несравненное право –

Самому выбирать свою смерть.

 

 

            Бегство от самих себя, боязнь одиночества гонит нас в кабаре, там, где внешняя сторона жизни на некоторое время может подменить её суть. Вскоре мы замечаем, как одиноки в толпе; разобщённость с другими людьми, с которыми находимся бок о бок подле, приводит к горькой мысли о том, что «нет ничего на умопостигаемом небе», никто и ничто не существует до нас. Тревога и ожидание чего-то непоправимого мучительно выхолащивают человеческое существо. Труднее всего оставаться наедине с самим собой. Николай Степанович шёл к самому себе, к смыслу, ради которого стоило жить, шёл по пути наибольшего сопротивления, и манифест экзистенциализма, казалось, вторил его пути, но! «но у человека есть свойство всё приводить к единству; по большей части он приходит этим путём к Богу» (Н. С. Гумилёв). Это единство – «на море пустынном монастырь», общение в самом себе, чего так боялся левоэкстремистски настроенный Жан Поль. Там поднимается завеса тайны над нашим сиюминутным «я», обнаруживая за ним, быть может, детскую, но, в любом случае, небеспамятную душу, чтобы затем приобщить её ко всему миру – душам близким и родным, вещам привычным, милым и драгоценным.

 

Пятистопные ямбы

 

М. Л. Лозинскому

 

Я помню ночь, как черную наяду,

В морях под знаком Южного Креста.

Я плыл на юг; могучих волн громаду

Взрывали мощно лопасти винта,

И встречные суда, очей отраду,

Брала почти мгновенно темнота.

 

О, как я их жалел, как было странно

Мне думать, что они идут назад

И не остались в бухте необманной,

Что дон Жуан не встретил донны Анны,

Что гор алмазных не нашел Синдбад

И Вечный Жид несчастней во сто крат.

 

Но проходили месяцы, обратно

Я плыл и увозил клыки слонов,

Картины абиссинских мастеров,

Меха пантер – мне нравились их пятна –

И то, что прежде было непонятно,

Презренье к миру и усталость снов.

 

«Экзистенциалист охотно заявит, что человек – это тревога. А это означает, что человек, который на что-то решается и сознаёт, что выбирает не только своё собственное бытие, но что он ещё и законодатель, выбирающий одновременно с собой и всё человечество, не может избежать чувства полной и глубокой ответственности» (Ж. П. Сартр. «Экзистенциализм – это гуманизм»).

 

Я молод был, был жаден и уверен,

Но дух земли молчал, высокомерен,

И умерли слепящие мечты,

Как умирают птицы и цветы.

Теперь мой голос медлен и размерен,

Я знаю, жизнь не удалась... и ты,

 

Ты, для кого искал я на Леванте

Нетленный пурпур королевских мантий,

Я проиграл тебя, как Дамаянти

Когда-то проиграл безумный Наль.

Взлетели кости, звонкие, как сталь,

Упали кости – и была печаль.

 

Сказала ты, задумчивая, строго:

– «Я верила, любила слишком много,

А ухожу, не веря, не любя,

И пред лицом Всевидящего Бога,

Быть может, самоё себя губя,

Навек я отрекаюсь от тебя». –

 

«Тревога есть, даже если её скрывают. Это та тревога, которую Кьеркегор называл тревогой Авраама. Вы знаете эту историю. Ангел приказал Аврааму принести в жертву сына. Хорошо, если это на самом деле был ангел, который пришёл и сказал: ты – Авраам и ты пожертвуешь своим сыном. Но каждый вправе спросить: действительно ли это ангел и действительно ли я Авраам? Где доказательства? У одной сумасшедшей были галлюцинации: с ней говорили по телефону и отдавали приказания. На вопрос врача: «Кто же с вами разговаривает?» – она ответила: «Он говорит, что он бог». Но что же служило ей доказательством, что это был бог?» (Ж. П. Сартр. «Экзистенциализм – это гуманизм»).

 

Твоих волос не смел поцеловать я,

Ни даже сжать холодных, тонких рук,

Я сам себе был гадок, как паук,

Меня пугал и мучил каждый звук,

И ты ушла, в простом и тёмном платье,

Похожая на древнее Распятье.

 

То лето было грозами полно,

Жарой и духотою небывалой,

Такой, что сразу делалось темно

И сердце биться вдруг переставало,

В полях колосья сыпали зерно,

И солнце даже в полдень было ало.

 

И в рёве человеческой толпы,

В гуденьи проезжающих орудий,

В немолчном зове боевой трубы

Я вдруг услышал песнь моей судьбы

И побежал, куда бежали люди,

Покорно повторяя: буди, буди.

 

«Если мне явится ангел, то откуда я узнаю, что это и на самом деле ангел? И если я услышу голоса, то что докажет, что они доносятся с небес, а не из ада или подсознания, что это не следствие патологического состояния? Что докажет, что они обращены именно ко мне? Действительно ли я предназначен для того, чтобы навязать человечеству мою концепцию человека и мой выбор? У меня никогда не будет никакого доказательства, мне не будет дано никакого знамения, чтобы в этом убедиться. Если я услышу голос, то только мне решать, является ли он гласом ангела. Если я сочту данный поступок благим, то именно я, а не кто-то другой, решаю, что этот поступок благой, а не злой. Мне вовсе не обязательно быть Авраамом, и тем не менее на каждом шагу я вынужден совершать поступки, служащие примером для других. Для каждого человека всё происходит так, как будто взоры всего человечества обращены к нему и будто все сообразуют свои действия с его поступками. и каждый человек должен себе сказать: действительно ли я имею право действовать так, чтобы человечество брало пример с моих поступков?» (Ж. П. Сартр. «Экзистенциализм – это гуманизм»).

 

Солдаты громко пели, и слова

Невнятны были, сердце их ловило:

– «Скорей вперед! Могила, так могила!

Нам ложем будет свежая трава,

А пологом – зелёная листва,

Союзником – архангельская сила». –

 

Так сладко эта песнь лилась, маня,

Что я пошел, и приняли меня,

И дали мне винтовку и коня,

И поле, полное врагов могучих,

Гудящих грозно бомб и пуль певучих,

И небо в молнийных и рдяных тучах.

 

И счастием душа обожжена

С тех самых пор; веселием полна

И ясностью, и мудростью, о Боге

Со звёздами беседует она,

Глас Бога слышит в воинской тревоге

И Божьими зовёт свои дороги.

 

«Ни за собой, ни перед собой – в светлом царстве ценностей – у нас не имеется ни оправданий, ни извинений. Мы одиноки, и нет нам извинений. Человек осуждён быть свободным. Осуждён, потому что не сам себя создал; и всё-таки свободен, потому что, однажды брошенный в мир, отвечает за всё, что делает» (Ж. П. Сартр. «Экзистенциализм – это гуманизм»).

 

Честнейшую честнейших херувим,

Славнейшую славнейших серафим,

Земных надежд небесное Свершенье

Она величит каждое мгновенье

И чувствует к простым словам своим

Вниманье, милость и благоволенье.

 

Есть на море пустынном монастырь

Из камня белого, золотоглавый,

Он озарен немеркнущею славой.

Туда б уйти, покинув мир лукавый,

Смотреть на ширь воды и неба ширь…

В тот золотой и белый монастырь!

 



* Увы! где прошлогодний снег… (франц.)

* Первоначальный вариант окончания (после седьмой строфы).