*** "Я верю: то бог меня снегом занес"
Читая лекции по эстетике в Гейдельберге, на заре девятнадцатого столетия, немецкий философ Георг Вильгельм Фридрих Гегель обыкновенно пускался в рассуждения о том, что искусство «отошло в прошлое». Оно перестало быть чем-то самим собой разумеющимся при изображении божественного, как это было в античном мире. Произведение искусства перестало служить божеством для нашего почитания, а художники и поэты всё более ощущают свою бездомность в индустриализированном обществе. Извлечение прибыли из торговли и производства, сверхприбыли из сомнительных сделок предлагает им довольствоваться участью бродячих комедиантов на чужом «празднике жизни». Между творцами и нами, для кого они творят, более не осталось взаимопонимания. Художники и поэты создают свою общность, богема приемлет только посвящённых в творческий труд.
«Наша повседневная жизнь являет собой непрекращающееся движение через одновременность прошлого и будущего, – другой немецкий философ Ганс Георг Гадамер, что родился на самом излёте девятнадцатого столетия в 1900-м году, учил находить общий смысл в различных воззрениях. – Сущность того, что мы называем «духом», заключается в самой способности продвигаться вперёд, удерживая этот горизонт открытого будущего и неповторимого прошлого. Мнемозина, муза памяти, муза овладевающего воспоминания, царящая там, одновременно и муза духовной свободы. И память и воспоминание, несущие в себе искусство прошлого, традицию нашего искусства и смелое экспериментирование, его невероятные, противоречивые, себя отрицающие формы, одинаково свидетельствуют о деятельности духа. И мы должны спросить себя: что вытекает из такого единства прошлого и настоящего?» / с. 273/.
На почве болотной и зыбкой.
Там жили поэты, – и каждый встречал
Другого надменной улыбкой.
Напрасно и день светозарный вставал
Над этим печальным болотом:
Его обитатель свой день посвящал
Вину и усердным работам.
Когда напивались, то в дружбе клялись,
Болтали цинично и пряно.
Под утро их рвало. Потом, запершись,
Работали тупо и рьяно.
Потом вылезали из будок, как псы,
Смотрели, как море горело.
И золотом каждой прохожей косы
Пленялись со знанием дела.
Разнежась, мечтали о веке златом,
Ругали издателей дружно.
И плакали горько над малым цветком,
Над маленькой тучкой жемчужной…
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?
Нет, милый читатель, мой критик слепой!
По крайности, есть у поэта
И косы, и тучки, и век золотой,
Тебе ж недоступно всё это!..
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!
Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, –
Я верю: то бог меня снегом занёс,
То вьюга меня целовала!
24 июля 1908
/3 том, с. 127/
В той общности художников и поэтов, которая получила название русский символизм, Александр Александрович Блок был «волею божией поэт и человек бесстрашной искренности» / с. Х/. В год его рождения его отец Александр Львович Блок, вскорости профессор кафедры государственного права в Варшаве, защитил магистерскую диссертацию: «Государственная власть в европейском обществе. Взгляд на политическую теорию Лоренца Штейна и на французские политические порядки». Александр Львович доказывал зависимость государственной власти от господствующего в данный период класса. По молодости же ему «стоило больших усилий прекратить писание стихов, чтобы не отвлекаться чересчур от науки в сторону муз» / с. 296/. «Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна, – отзывался Александр Александрович. – За всю жизнь свою он напечатал лишь две небольшие книги (не считая литографированных лекций) и последние двадцать лет трудился над сочинением, посвящённым классификации наук. Выдающийся музыкант, знаток изящной литературы и тонкий стилист, – отец мой считал себя учеником Флобера. Последнее и было главной причиной того, что он написал так мало и не завершил главного труда жизни: свои непрестанно развивавшиеся идеи он не сумел вместить в те сжатые формы, которых искал; в этом искании сжатых форм было что-то судорожное и страшное, как во всём душевном и физическом облике его» /т. 7, с. 12/.
Я видел мрак дневной и свет ночной.
Я видел ужас вечного сомненья.
И господа с растерзанной душой
В дыму безверья и смятенья.
То был рассвет великого рожденья,
Когда миров нечисленный хаос
Исчезнул в бесконечности мученья. –
И всё таинственно роптало и неслось.
Тяжёлый огнь окутал мирозданье,
И гром остановил стремящие созданья.
Немая грань внедрилась до конца.
Из мрака вышел разум мудреца,
И в горной высоте – без страха и усилья –
Мерцающих идей ему взыграли крылья.
/1 том, с. 56/
Мерцающие идеи высказывает Александр Александрович. Кому, как не ему, доступны крылья, ему, стремящемуся увековечить всё сущее, ему, узревшему ужас абсолютизированного картезианского сомнения, бесконечно мучительного скептицизма? Совсем не лишние эти идеи в его дневниках, «в дыму безверья и смятенья» они – необходимые подтверждения витания среди нас Духа, горизонты открытого будущего и неповторимого прошлого.
«Стихи – это молитвы. Сначала вдохновенный поэт-апостол слагает её в божественном экстазе. И всё, чему он слагает её, – в том кроется его настоящий бог. Диавол уносит его – и в нём находит он опрокинутого, искалеченного, – но всё милее, – бога. А если так, есть бог и во всём тем более – не в одном небе бездонном, а и в «весенней неге» и в «женской любви».
Потом чуткий читатель. Вот он схватил жадным сердцем неведомо полные для него строки, и в этом уже и он празднует своего бога.
Вот таковы стихи. Таково истинное вдохновение. Об него, как об веру, о «факт веры», как таковой, «разбиваются волны всякого скептицизма». Ещё, значит, и в стихах видим подтверждение (едва ли нужное) витания среди нас того незыблемого Бога, Рока, Духа… кого жалким, бессмысленным и глубоко звериным воем встретили французские революционеры, а гораздо позже и наши шестидесятники.
«Рече безумец в сердце своём: несть бог» /7 том, с. 22-23/.
* * *
О, я хочу безумно жить:
Всё сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне,
Быть может, юноша весёлый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!
5 февраля 1914
/3 том, с. 85/
«Если и есть что-то, связанное со всей совокупностью ощущения праздника, так это то, что в празднике невозможно уединение. Праздник – это общность и репрезентация общности в её законченной форме. Праздник – всегда для всех» / с. 307/.
«Говорят: «Праздники справляют, праздничный день – день торжественный». Но что это значит? Что значит «справлять праздник»? Значит ли «праздновать» только что-то отрицательное – быть свободным от трудов? И если да, то почему? Ответ же будет таков: потому что труд разделяет и разобщает нас. Преследуя деловые цели, мы обособляемся, несмотря на единение, которое было необходимо с давних времён на совместной охоте или в производственной деятельности, основанной на разделении труда. В то же время праздник и торжество со всей очевидностью отличаются тем, что первоначальное разделение здесь отсутствует, напротив, наступает всеобщее единение» / с. 308/.
Праздник радостный, праздник великий,
Да звезда из-за туч не видна…
Ты стоишь под метелицей дикой,
Роковая, родная страна.
За снегами, лесами, степями
Твоего мне не видно лица.
Только ль страшный простор пред очами,
Непонятная ширь без конца?
Утопая в глубоком сугробе,
Я на утлые санки сажусь.
Не в богатом покоишься гробе
Ты, убогая финская Русь!
Там прикинешься ты богомольной,
Там старушкой прикинешься ты,
Глас молитвенный, звон колокольный,
За крестами – кресты, да кресты…
Только ладан твой синий и росный
Просквозит мне порою иным…
Нет, не старческий лик и не постный
Под московским платочком цветным!
Сквозь земные поклоны, да свечи,
Ектеньи, ектеньи, ектеньи –
Шопотливые, тихие речи,
Запылавшие щёки твои…
Дальше, дальше… И ветер рванулся,
Чернозёмным летя пустырём…
Куст дорожный по ветру метнулся,
Словно дьякон взмахнул орарём…
А уж там, за рекой полноводной,
Где пригнулись к земле ковыли,
Тянет гарью горючей, свободной,
Слышны гуды в далёкой дали…
Иль опять это – стан половецкий
И татарская буйная крепь?
Не пожаром ли фески турецкой
Забуянила дикая степь?
Нет, не видно там княжьего стяга,
Не шеломами черпают Дон,
И прекрасная внучка варяга
Не клянёт половецкий полон…
Нет, не вьются там по ветру чубы,
Не пестреют в степях бунчуки…
Там чернеют фабричные трубы,
Там заводские стонут гудки.
Путь степной – без конца, без исхода,
Степь, да ветер, – и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг…
На пустынном просторе, на диком
Ты всё та, что была, и не та,
Новым ты обернулась мне ликом,
И другая волнует мечта…
Чёрный уголь – подземный мессия,
Чёрный уголь – здесь царь и жених,
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих!
Уголь стонет, и соль забелелась,
И железная воет руда…
То над степью пустой загорелась
Мне Америки новой звезда!
12 декабря 1913
/3 том, с. 268/