***
«Осыпалась заря, как августовский тополь»
За
эпохой исторических превратностей и переворотов, казалось бы, должны наступать
годы социального примирения и, пусть относительного, но
тем не менее некоторого благополучия, когда жизнь ровно следует семейному
человеческому желанию «хочу спокойно чистоту растить». Однако далеко не всегда
это так, и определить с точностью, насколько затянется «переходное время», не
представляется возможным.
В 1937–41 годах «бродячий миссионер
революции», бывший член Временного правительства А. Ф. Керенского от
партии эсеров, основатель американской социологической школы Питирим
Александрович Сорокин (1889–1968) издал труд «Социальная и культурная
динамика». В своём анализе, в пику К. Марксу, на основе тщательного изучения
гигантского объёма статистического материала русско-американский учёный показал
отсутствие каких-либо естественноисторических закономерностей, действующих
подобно законам природы. Исходя из результатов исследования,
П. А. Сорокин утверждал, что будущее не предопределено и, каким оно
будет, зависит от самих людей.
*
* *
Это
был урок, урок суровый,
И
сейчас ещё нам не до смеха.
Хорошо
бы в сентябре уехать,
Если
будем живы и здоровы.
К
тишине берёзовой, напевной,
Под
крыло соломенного крова,
Мы
поедем обязательно в деревню,
Если
будем живы и здоровы.
Просыпаться
с озером и птицей.
Что за
час, когда идут коровы!
И
любовь из пепла возродится,
Если будем живы и здоровы.
В опытах поэтической автобиографии
Анатолий Мариенгоф писал:
«К тридцати годам стихами я объелся.
Для того чтобы работать над прозой, необходимо было обуржуазиться. И я женился
на актрисе. К удивлению, это не помогло. Тогда я завёл сына. Когда меня снова
потянет на стихи, придётся обзавестись велосипедом или любовницей. Поэзия не занятие для порядочного человека» (А. Б. Мариенгоф. «Без фигового
листочка»).
С изящностью пушкинского слога он
говорит об этом же и в стихах:
* * *
Пора,
друзья, остепениться.
Ведь
каждому из нас
Уже
под тридцать лет.
У
каждого стихов на тысячу страниц
(«Собранье
полное» в три тома),
Вкруг
глаз рассыпались морщинки,
А
самовара в доме
Нет.
Вчера
платили сердцу дань,
Теперь
тащи оброк уму.
Есть
позавидовать чему:
Чёрт побери, от пирога благоуханен пар как!
Квартирку
хорошо бы в комнат пять
И
толстую кухарку.
Вот
трезвые мечты
И
трезвые досуги!
Снимай-ка
с квинты нос,
О мой
непьющий гений!
Оставив
шалости пера
И
дурость нежную воображенья,
Давайте
жен искать, друзья.
А вам пора
Искать
мужей, прелестные подруги.
1923
В «Гостинице для путешествующих в прекрасное», печатной версии имажинистских впечатлений, ещё
хозяйничали «верховные мастера ордена» и
в одном из номеров нарком по военным и морским делам Л. Д. Троцкий
прочёл:
«Раньше прекрасное искусство ещё
называлось изящным.
Что же это такое?
Говоря языком образа, это означает:
горы не особенно высокие, подъёмы не очень крутые, пропасти... Ах, лучше бы
пропастей и совсем не было, а не то ещё свалишься!.. Пусть де всё обстоит так,
чтобы для путешествующих подъём на гору не был опасной экспедицией ради
открытия каких-то высот, а только приятной прогулкой для собственного
удовольствия. Чтобы ничто не нарушило ни элегантного свойства литературной
походки, ни лёгкости светских манер в поэзии, усвоенных с такой трудностью от
иностранных воспитателей.
До чего же изменилась природа
прекрасного в наши дни!
У слова походка тяжёлая; смысл –
широк, без запретов.
В выражении своих мыслей мы прямы,
просты, откровенны, а потому кой-когда и грубоваты.
Почему же природа искусства всё-таки
называется прекрасной? Могут ли обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя?
Безусловно! Потому что мы ищем и
находим сущность прекрасного в катастрофических потрясениях современного духа,
в опасностях Колумбова плавания к новым берегам
нового миросозерцания. Так понимаем мы революцию».
(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость,
мои друзья и подруги»)
В 1922
году на страницах своего журнала А. Б. Мариенгоф
публикует «Поэму без шляпы»:
Не помяни нас лихом, революция.
Тебя встречали мы какой умели песней.
Тебя любили кровью
Той, что течёт от дедов и отцов.
С поэм, снимая траурные шляпы,
Провожаем.
Троцкий просит Есенина передать его другу Мариенгофу, что революция
ещё не кончилась и прощаться с ней слишком рано: революция вообще вряд ли
когда-нибудь кончится, потому что революция – это движение, а движение – это
жизнь.
– Боже, избави меня от лукавого!
В 1921-м в шутотрагическом
представлении «Заговор дураков» поэт на известие о
скорой расправе реагирует невозмутимо:
Спокойнее,
друзья. Спокойнее, спокойней.
Умели
бунтовать, умейте ж встретить смерть
Насмешливо
и гордо,
Как
подобает то сынам богемы.
Простые выкладки троцкистской
философии не уберегли Льва Давидовича от длинных рук сталинского НКВД даже за
океаном. Созданная им в 1923-м внутрипартийная левая оппозиция была разгромлена
в 1927-м. Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, и Г. Е. Зиновьев,
не похожий ни на кого из царской фамилии, расстреляны. Л. Д. Троцкий
выслан из СССР, лишён гражданства, затем убит в Мексике в 1940-м. К тому
времени «кремлёвским горцем» был уничтожен весь ленинский Совнарком и большая
часть Реввоенсовета республики – А. И. Рыков, Н. И. Бухарин,
М. Н. Тухачевский, И. Э. Якир, И. П. Уборевич. Хитро
и лукаво понимающим революционные завоевания тов. Джугашвили были казнены,
замучены, доведены до самоубийства, отравлены и заморены голодом миллионы и
миллионы граждан молодого советского государства.
*
* *
Милостыню жалости мне в нищете,
Затёртый один грошик…
Безжалостное копьё
Измены брошено…
Галл, видите, галл на щите,
Видите, как над падалью уже – вороньё.
Вороньё, одно вороньё. Видите, галл
на щите…
В 1946-м совнаркомы всех уровней
были преобразованы в одноимённые министерства – народные комиссары получили
портфели министров, после чего перспектива люстрации сделалась неприятнейшей
для марионеточного номенклатурного руководства, а идея «есть у революции
начало, нет у революции конца» уже не содержала в себе ничего, кроме аллегории.
*
* *
От
свиста этого меча
Потух
Мой
дух,
Как
в сквозняке свеча.
Осталось
стеариновое тело.
Ему
ни до чего нет дела.
Потух
мой дух, как в сквозняке свеча. В сквозняк голода и репрессий жизнь заставит
засесть за анекдот, но до чего бодро, по-зощенковски
легко «засесть»!
«Лев Николаевич Толстой написал первый русский
бульварный роман («Анна Каренина»), Достоевский – образцовый уголовный роман
(«Преступление и наказание»). Это общеизвестно. Мне не хотелось учиться ни у
бульварного, ни у уголовного писателя. А лучше их не писал никто в мире. Что было
делать? Не был ли я вынужден взять себе в учителя – сплетню. Если хорошенько
подумать, так поступали многие и до меня. Но об этом они деликатно помалкивали.
Например – месье Флобер. Какую развёл сплетню про “Мадам Бовари”!
Я обожаю кумушек, перебирающих косточки своим ближним.
Литература тоже перебирает косточки своим ближним. Только менее талантливо» (А. Б. Мариенгоф.
«Без фигового листочка»).
* * *
И
ты, птенец, моё творенье,
Любимый
том в собранье сочинений,
Гони,
вали
Весёлым
писком музу,
Из
рукописей делай корабли.
Катая
на закорках карапуза,
Я
говорю:
«Спасибо
за птенца
Тебе,
Подруга-аист,
Я
от него – от пузыря – понабираюсь
Великой
мудрости земли».
В 1923 году, когда безлюбье и любовь истлели в очаге, богатой почвой для
сплетен в литературных кругах послужила их ссора с Есениным. В ту пору его
друг, как бы сейчас сказали, «не просыхал», отчего поэтический дар его, как ни
странно, не истощался.
«Сидел в кафе. Слушал унылое вытьё толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Чёрт знает что такое!
На улице непогодь, мокрядь, желтый, жидкий блеск фонарей.
Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать весёлыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошёл Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте.
Есенин, не здороваясь, подошёл к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, упёрся в меня недобрым мутным взглядом.
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложечкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
– Иди к энтой матери... видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился...
От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром:
– Ну?
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне своё лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
– А я тебя съем!
Есенинское “съем” надлежало понимать в литературном смысле.
– Ты не Серый Волк, а я не Красная Шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
– Нет... съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, чёрненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шёпотом упрашивать Есенина и в чём-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:
– Ад-дьо-о!
И скрипнул челюстями.
– А всё-таки... съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза».
(А. Мариенгоф. «Роман без вранья»)
* * *
Утихни, друг.
Прохладен чай в стакане.
Осыпалась заря, как августовский тополь.
Сегодня гребень в волосах –
Что распоясанные кони,
А завтра седина – что снеговая пыль.
Безлюбье и любовь истлели в очаге.
Лети по ветру стихотворный пепел!
Я голову – крылом балтийской чайки
На острые колени положу тебе.
На дне зрачков спокойствие и мудрость.
Так якоря лежат в оглохших водоёмах.
Прохладный чай
(И золотой, как мы)
Качает в облаках октябрьское утро.
Ноябрь 1920
Каково
Есенину было знать, что «он его съест»?! С нарочитым напором: «А всё-таки... съем!» А в сердце: «Пла-акать
хочется!» «Плакать» в смысле буквальном, «съем» в литературном – смысле личностной истории,
которая и определяет образный строй написанных ими поэм. И знал это друг Сергей,
по всей видимости, давно – хорошо, если не с начала знакомства, с того самого дня,
как с требованием массового террора прошли по Москве латыши. Невыносимо трудно
это знать и не выказывать, что знаешь, близкому человеку, который не может расценить
такое убеждение иначе как «желанье вожаковать». А
вовсе не в «вожаковских» амбициях тут дело!
«Как табуны пройдут покорно строфы / По
золотым следам Мариенгофа», – да нет, не пройдут, а
если пройдут так не в обанкроченном войнами веке. Но «там,
где, оседлав, как жеребёнка, месяц, / Со свистом проскакал Есенин», – там возможность
другая. Пусть не табуны (для поэтического вдохновения образ несколько
глуповат), но проскакать на розовом коне желающие найдутся: поэтическое
на деле не в ладах с множественным числом. Пегас на воле один, а не в табуне.
«Личность есть субъект, а не объект
среди объектов, – полагал Н. А. Бердяев, – и она вкоренена во
внутреннем плане существования, т. е. в мире духовном, в мире свободы. Общество
же есть объект. С экзистенциальной точки зрения общество есть часть личности,
её социальная сторона, как и космос есть часть
личности, её космическая сторона. Личность не объект среди объектов и не вещь
среди вещей. Она субъект среди субъектов, и превращение её в объект и вещь
означает смерть. Объект всегда злой, добрым может быть лишь
субъект» (Н. А. Бердяев. «О рабстве и свободе человека». С. 444).
По весне поэт вместе с супругой актрисой
Камерного театра Анной Борисовной Никритиной покидает
Москву и отправляется за границу.
*
* *
Что
родина?
Воспоминаний
дым.
Без
радости вернусь.
Ушёл
не сожалея.
Кажись:
Пустое
слово – Русь,
А
всё же с ним
Мне
на земле жилось теплее.
Теперь
же, право, всё едино:
Париж,
тамбовское село.
Эх,
наплевать, в какую яму лечь.
Везде
заря распустит хвост павлиний,
Везде
тепло,
Где
есть любовь, поэзия и печь.
Болтают:
Берегись!
Славянская тоска
Замучает
тебя, мол, в сновиденьях.
Такие
чудаки:
Им
будто худо в Рейне
На
спинке плыть, посвистывая в облака.
Но
в том беда:
Вдруг
стихотворным даром
Ты
обнищаешь, домик мой.
Венчают
славою коварной
Писанья
глупости святой.
Вот
и брожу в столицах чужеземных,
Собачусь
с древнею тоской
И
спорю (чуть ли не с берёзовым поленом),
Что
и луна такая ж над Москвой.
Что
родина?
Воспоминаний
дым.
Кажись:
Пустое
слово – Русь,
А
всё же с ним
Жилось
теплее.
Да,
я ушёл не сожалея,
Но
знаю: со слезой вернусь.
Примирение
состоялось по возвращении поздней осенью 1924 года.
В
тот вечер, когда супруги допоздна засиделись в гостях у В.И.Качалова, слушая,
как великий русский актёр читает поэмы Блока и стихотворения Есенина, сам Есенин несколько часов кряду сидел у них дома. Дожидаясь
возвращения Мариенгофа, он убаюкивал его годовалого
сынишку Кирку и толковал с засыпающей тёщей о жизни, вечности, поэзии и любви.
Уходя, велел передать:
– Скажите, что был... обнять, мол, и
с миром...
А. Б. Никритина вспоминала:
«Мы
прямо растерялись. Подумайте, мы там всё время говорили о нём, и он пришёл. Мы
были в отчаянии. Где же теперь его найти? Постоянного жилья у него не было, он
ночевал то здесь, то там. И вдруг назавтра, часа в 2 дня, четыре звонка – это к
нам. Открываю – он, Серёжа. Мы обнялись, расцеловались. Побежали в комнату. Мариенгоф ахнул. Он был счастлив, что Серёжа пришёл. Есенин
смущённо сказал: вся его “банда” смеётся над ним, что он пошёл к Мариенгофу. “А я всё равно пошёл”. Они сидели, говорили,
молчали... Потом Есенин сказал: “Толя, я скоро умру, не поминай меня злом... у
меня туберкулёз!” Толя уговаривал его, что туберкулёз лечится, обещал всё
бросить, поехать с ним, куда нужно.
Никакого
туберкулёза у него не было. А просто засела в голове страшная мысль о
самоубийстве. Она была у него навязчивая, потому что когда Есенин очутился в
нервном отделении у Ганнушкина и мы к нему пришли, он только и рассказывал, что
там всегда раскрыты двери, что им не дают ни ножичка, ни верёвочки, чтоб чего
над собой не сделали». (А. Б. Никритина.
«Есенин и Мариенгоф»)
Дни горбы
9
До свиданья.
Говорите:
«он был» о поэте.
Другой
вашими пусть поцелуями будет увит, а не я,
Другому
несите вашей любви Ниццу.
Смотрите:
зубочисткой в кирпичных зубах
Ковыряется
солнце в городе.
А я –
«динь» – первый; «динь-динь» – второй;
«динь-динь-динь» – третий,
И
двинется
Поезд,
шевеля буферами, как крупом,
К зелёной звезде семафора –
Это
моего сердца клубит и орёт труба,
Это
моего сердца ищут колёса трупа
Юноши,
Для него растланных губ таю нож.
29
декабря 1925 года Матвей Ройзман, участник
имажинистских сборников «Красивый алкоголь» и «Конский сад», сдавал свой очерк заместителю
редактора «Вечерней Москвы» Марку Чарному. Он сказал ему,
что в «Англетере» покончил жизнь самоубийством
Есенин. После того как Матвей проревелся, ему пришло в голову, что, может быть,
Сергей только покушался на самоубийство, и его спасли. Он вышел из редакции, добежал
до первого извозчика и поехал к Мариенгофу.
«Услыхав
страшную весть, – описывает М. Ройзман, – он
побледнел. Мы решили её проверить, стали звонить по телефону в “Известия”, но
не дозвонились. Мы отправились по Неглинной в
редакцию газеты и по пути, в Петровских линиях, встретили Михаила Кольцова. Он
подтвердил, что “Правда” получила то же самое сообщение о смерти Есенина. Я
увидел, как слёзы покатились из глаз Анатолия…». (М. Д. Ройзман. «Всё, что помню о Есенине»)
*
* *
Не раз судьбу пытали мы вопросом:
Тебе ли,
Мне,
На плачущих руках,
Прославленный любимый прах
Нести придётся до погоста.
И вдаль отодвигая сроки,
Казалось:
В увяданье, на покой
Когда-нибудь мы с сердцем лёгким
Уйдём с тобой.
Рядили так
И никогда бы
Я не поверил тёмным снам.
Но жизнь, Серёжа, гаже бабы,
Что шляется в ночи по хахалям.
На бабу плеть.
По морде сапогом.
А что на жизнь? – какая есть расправа?
Ты в рожу ей плевал стихом
И мстишь теперь ей
Долговечной славой.
Кто по
шагам узнает лесть?
Ах, в
ночь декабрьскую не она ли
Пришла
к тебе
И,
обещая утолить печали,
Верёвку
укрепила на трубе.
Потом:
Чтоб уrвердить решенье,
Тебе
она сказала в смех,
Что
где-то будет продолженье
Земных
свиданий и утех.
Сергун
чудесный! Клён мой златолистый!
Там
червь,
Там
гибель,
Тленье
там.
Как
мог поверить ты корыстным
Её
речам!
Наш
краток путь под ветром синевы.
Зачем
же делать жизнь ещё короче?
А кто хотел
У дома
отчего
Лист
уронить отцветшей головы?
Но
знают девы,
И
друзья,
И
стены:
Поэтов
ветрены слова.
И вот:
Ты
холоднее, чем Нева,
Декабрьским
окованная пленом.
Что
мать? что милая? что друг?
(Мне
совестно ревмя реветь в стихах.)
России
плачущие руки
Несут
прославленный твой прах.
«Человек есть существо, переживающее
агонию, агонию ещё внутри самой жизни, – не для утешения говорил русский
философ. – Смерть трагична именно для личности, для всего безличного этой
трагедии не существует. Всё смертное, естественно, должно умереть. Но личность
бессмертна, она есть единственное бессмертное, она творится для вечности. И
смерть для личности есть величайший парадокс в её судьбе. Личность не может
быть превращена в вещь, и это превращение человека в вещь, которое мы называем
смертью, не может быть распространено на личность. Смерть есть переживание
разрыва в судьбе личности, прекращение сообщений с миром. Смерть не есть прекращение
внутреннего существования личности, а прекращение существования мира, другого
для личности, к которому она выходила в своём пути. Нет разницы в том, что я исчезаю для мира и что мир исчезает для меня. Трагедия
смерти есть прежде всего трагедия разлуки». (Н. А. Бердяев. «О рабстве и свободе человека». С. 472–473)
«– Знаешь, Толя, сколько народу шло за гробом
Стендаля? Четверо!.. Александр Иванович Тургенев, Мериме и ещё двое
неизвестных.
Я невольно подумал: “До чего же Есенин литературный
человек!” По большому хорошему счёту – литературный. А
невежды продолжали считать его деревенским пастушком, играющим на дулейке».
(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья
и подруги»)
* * *
Есть в
природе буря и гнев,
Бушующие
отлично.
Хорошо
тем, кто, раз сгорев,
Не
хотят зеленеть вторично.
Юность,
юность, изволь, скажи:
Ты в
душе моей отсияла?
Ну, а
если на целую жизнь
Нам одной только юности мало?
Посмертная слава
С. А. Есенина «съела» прижизненную известность А. Б. Мариенгофа, и «верховному мастеру ордена» выпало на долю
писать воспоминания о своём друге в числе многих и многих знавших песенно-есененного провитязя. Всё
хорошо, что человечно. Иногда возникало что-то схожее с чувством обиды на
короткую память старшего поколения и на пренебрежение со стороны молодёжи: «К
слову: в 1955 году редакторы – литературные невежды вроде Чагина – вычёркивали из книг Есенина его посвящения мне.
Сегодняшние пижоны и стиляги в таких случаях говорят: “Культурненько!”» («Мой век…»). И всё-таки жизнь поэта была обставлена согласно простому желанию «спокойно
чистоту растить», и эта обустроенность будней по
инерции или по жадности критиков продолжает оставаться излюбленной темой окололитературных
пересудов:
«Жил, кстати, Мариенгоф
всегда в лучших квартирах в центре Москвы и Ленинграда. И отдыхал он в
Пятигорске, Сочи, Коктебеле, Севастополе и Пицунде – в компании с маститыми советскими
писателями. И домработница в их семье всегда была. И выглядел он, даже в самые невесёлые
времена, как элитарий: костюм, отличные ботинки,
элегантное пальто, трость.
Недаром его
называли “последний денди республики”. Эго кое-чего стоит»
(З. Прилепин. «Синематографическая
история». С. 31).
* * *
Счастье,
друг мой, не в квартире,
Не
в штиблетах,
Не
в рубашках.
Если
было б счастье в мире,
Можно
жить и в меблирашках.
Если
б зависть в дружбе тесной
Не
восхитила победу,
Можно,
плохо пообедав,
Чувствовать
себя чудесно
И
пьянеть бы очень мило
Без
убийственного коньяка,
Если
милая рука
По
рукам бы не ходила.
Изменилось ли что?
Критика эпохи рыночной экономики никак не может уйти от шаблонов, заданных в 1921-м новогодними размышлениями А. Кауфмана о сырье для литературного производства и отформатированных в 1988-м разоблачениями С. В. Шумихина, связанными с квартирным вопросом и проработкой транспортного цеха. Кауфманщина начала НЭПа, шумихинщина расцвета перестройки, а теперь ещё и прилепинщина монетарного засилья потребительского кредита. Везёт Мариенгофу! Как же ему удавалось сводить концы с концами в его-то время?! Да ещё отдыхать с «маститыми советскими писателями», книги которых последние десять лет в невероятных количествах удобряют помойки! И подозрения множатся и растут: «Не иначе, агент – либо он, либо его супруга…»
*
* *
Я из
помойки солнце ладонями выгреб,
Лунные
пейсы седые обрезал у Бога и камилавку
С
черепа мудрого сдёрнул.
О
как, земля, бесконечно я рад
Тебе
принести всё это в дар!..
Я не
цыган-конокрад
В
таборе,
Гордый
конем уведённым.
Я, как игрок, высшую ставку
Взявший
в игре
У
шулеров, в доме игорном
Без
подтасованных карт
И без
единой краплёной.
Верьте,
я только счастливый безумец,
поставивший всё на октябрь.
О, октябрь! октябрь! октябрь!
Следом за августовским тополем осыпалась
и заря октября…
«По факту – Мариенгоф
всю жизнь оставался тем, с чего начал свой путь, – находит своё объяснение феномену
Мариенгофа З. Прилепин,
– советской литературной богемой.
А наша богема – больше чем богема: это зачастую и есть элитарии российской культуры» (З. Прилепин.
«Синематографическая история». С.
31).
Что
это? Групповой аристократизм, основанный
на социальном подборе? Аристократизм номенклатуры? «Надевайте короны
и смело / отверзайте уста…» (П. Тычина. «За всех
скажу…»). И кто, в таком случае, эти «элитарии»?
Разве не всё то
же, ещё не окаменевшее г., о котором ёмко громыхнул В. В. Маяковский
над «бандой поэтических рвачей и выжиг», и которое метафизически
чётко Н. А. Бердяев определил как «чернь»? Что ж, играйте в пророков
и смело отверзайте уста, маститые вы наши…
Поэт
же одинок и счастлив тем, что не принадлежит никакой обладающей привилегиями социальной
«элите». Ибо его гению принадлежит профетический дар, обнаруживающий тщетность
любого группового аристократизма чебуречных «элитариев»
от
культуры.
*
* *
Всё
хорошо, что человечно,
Вот
почему, друг дорогой,
Ты мне
простишь,
Простишь,
конечно,
На миг
потерянный покой.
Мою
мгновенную измену,
Пятно
на совести моей,
Всё
это так обыкновенно
Средь
сутолоки обыкновенных дней.
Терять
с беспечностью дурацкой,
Быть
может, счастье жизни всей,
Потом
не плакать,
А
смеяться
В
кругу немолодых друзей.
И я
тебе простил бы верно...
Нет,
Не
прощу, друг дорогой,
В
несправедливости безмерной
И дикой гордости мужской.
1939
Н. А. Бердяев объяснял:
«В каждой человеческой личности есть общее, универсальное, не внутренне универсальное, как творческое приобретение качественного содержания жизни, а внешнее, навязанное универсальное. Но личность, эта конкретная личность существует своим не общим выражением, не тем, что у неё два глаза, как у всех людей, а не общим выражением этих глаз. В человеческой личности есть много родового, принадлежащего человеческому роду, много исторического, традиционного, социального, классового, семейного, много наследственного и подражательного, много “общего”. Но это именно и есть не “личное” в личности. “Личное” оригинально, связано с первоисточником, подлинно. Личность должна совершать самобытные, оригинальные, творческие акты, и это только и делает её личностью, составляет её единственную ценность. Личность должна быть исключением, никакой закон не применим к ней». («О рабстве и свободе человека». С. 473).
Почему же
в целях познания и осмысления прошлого историкам следует обращаться к личностям поэтов, а не одних
только политических деятелей? Причина проста. Поэт оставляет текстовое
свидетельство эпохи, которое не лжёт, ибо выявляет, как в одной личности
уживались, противостояли, противоборствовали, а иногда сталкивались в
антагонизме «общее» и «личное», мир истории и экзистенциальное единство. Благодаря
профетическому дару, поэт острее любого гражданина чувствует современность; она
говорит его голосом, голосом агитатора, горлана-главаря,
даже если он едва находит силы, чтобы произнести слово. И вместе с тем поэт
всегда выходит за рамки своего времени в его неприятии, борьбе, в поисках
компромисса или идиллического согласия с тем, что сотворено. Это драматическое
противоречие в его личности не может быть снято, как это принято у большинства
людей – путём примирения с миром таким, как он есть.
Поэт всегда на поле брани.
И вот:
тяжёлое гусиное перо
Подъемлется,
как лёгкий скипетр ...
Народы
– как песок:
Их
заливают воды бедствий.
Страдания
– горячий ветр,
Их
носит по пустыням на двух горбах.
Лишь
Музы сын не в табуне: он сам пасёт и ветры, и моря.
Нам
горький плач полей и пашен внятен,
Когда
по ним проносятся смерчи,
Вздымая
мглу собачьими хвостами.
Давным-давно
при Грозном государе
Так
рыскала опричнина
Голодной
волчьей стаей
По
нищенской Руси на бешеных конях...
Нависли
горы снежными бровями.
Сосны,
кедры, ели,
Как
непролазные ресницы.
И всё
ж: сквозь эту темь поэт провидит мысль,
Которую лучит зелёный
взгляд земли ...
(А. Б. Мариенгоф. «Заговор дураков»)
Поэт не может позволить себе
растерять «не общее выражение своих глаз»: в его творчестве мир свободы всегда
противостоит миру необходимости. То же самое и в жизни поэта: мир социальной
реальности есть нечто внешнее по отношению к его творческому состоянию,
исключительному целостному содержанию духа. Как часть содержания сознания,
«внешнее» определяется в терминах «мир», «природа», «общество»,
«необходимость». Для того чтобы достигнуть царства свободы, это «внешнее» нужно
либо преодолеть, либо принять как неизбежность (рок, судьбу, испытание), сохранив
при этом личную независимость и творческую свободу. Именно на это были направлены
творческие акты в стихах Н. С. Гумилёва, И. Ф. Анненского,
И. А. Бунина, М. А. Волошина (в первом случае) и
А. А. Ахматовой, О. Э. Мандельштама, А. А. Блока,
М. И. Цветаевой (во втором). В то же время поэты, чей творческий
порыв был персоналистически революционен, – А. Б. Мариенгоф, Ф. К. Сологуб,
В. В. Маяковский, С. А. Есенин, – являли собой убеждённость,
что это «внешнее» само служит делу освобождения духа и всякую историческую измену
этому делу воспринимали как личное оскорбление.
*
* *
«Понять
– простить ... » Но я не внемлю.
Бог не
дал мне тишайших сил.
Я
понял всё и не простил
Мою
запятнанную землю.
Так не
простил бы я жену,
Мне изменившую однажды,
Так не
прощаю я войну
С её неукротимой жаждой.
Опыты философской
(персоналистической) и литературной (имажинистской)
автобиографий могут быть дополнены опытом революционера и социолога
П. А. Сорокина. В 1963 году в США
увидела свет его автобиография, которую он поэтически окрестил «Дальняя дорога».
В главе под названием «Катастрофа: революция 1917 года» он пишет:
«В своём
полном развитии все великие революции, похоже, проходят три типические фазы. Первая
из них – короткая – отмечена радостью освобождения от тирании старого режима и большими
ожиданиями реформ, которые обещает каждая революция. Эта начальная стадия лучезарна,
правительство гуманное и мягкое, полиция умеренна, нерешительна и совершенно ни
на что не способна. В человеке начинает просыпаться зверь. Короткая увертюра
обычно сменяется второй, деструктивной фазой. Великая революция теперь
превращается в яростный вихрь, сметающий на своём пути всё без разбора. Он
безжалостно разрушает не только отжившие институты общества, но и вполне
жизнеспособные заодно с первыми, уничтожает не только исчерпавшую себя элиту,
стоявшую у власти при старом режиме, но и множество людей и социальных групп,
способных к созидательной работе. Революционное правительство на этой стадии
является грубым, тираничным, кровожадным. Его политика в основном
разрушительна, насильственна и террористична. Если
ураганная фаза не полностью превращает нацию в руины, революция постепенно
вступает в третью фазу своего развития – конструктивную. Уничтожив все
контрреволюционные силы, она начинает строить новый социальный и культурный
порядок и новую систему личностных ценностей. Этот порядок создаётся на основе
не только новых, революционных идеалов, но и включает восстановленные, наиболее
жизнеспособные дореволюционные общественные институты, ценности, образы жизни,
временно порушенные на второй стадии революции, но которые выжили и вновь
утвердились, независимо от желания новой власти. Послереволюционное устройство
общества, таким образом, обычно являет собой некую смесь новых образцов и
моделей жизненного поведения со старыми». (П. А. Сорокин. «Дальняя дорога. Автобиография». С. 76)
«На берёзовых поленцах мы присели возле жаркой
буржуйки. Сумерки сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая
на фыркающий и кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда
располагающий к лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке
поэзии.
– Теперь уж недалече, – тихо сказал Есенин.
– Да. Вот стукнет нам лет по сорок…
– У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит,
когда уж мы старушками будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим
сборник под названием “Эпоха Есенина и Мариенгофа”.
– Давай.
– Это ведь сущая правда!
Эпоха-то – наша.
– Само собой, – ответил я без малейшего сомнения».
(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги»)
Есенину
Что ни говорите,
А на самом деле
Человеку надо
Помирать в постели.
Тело не обидится.
Кончился – и в сторону.
Ну, а мне не хочется,
Чтоб клевали вороны.
Нам с тобою место,
Друг мой, на погосте,
Под зелёным холмиком
Чтоб лежали кости.
Tyr же и скамейка,
Клён. И солнце позднее,
Вдруг придуг влюблённые,
Чтоб любить серьёзнее.