*** «Я – бог таинственного мира»

 

Искупительная жертва Анастасии Чеботаревской, вероятно, была принята демоном большевистского переворота: жизнь Фёдора Сологуба в роковом течении событий была спасена и, хотя поэт так и не покинул советского государства, продолжалась несмотря ни на что. В год гибели его жены в Берлине выходит в свет последний роман Ф. Сологуба «Заклинательница змей», в Эстонии издаётся книга стихов «Небо голубое» и сборник рассказов «Сочтённые дни». С конца 1921 года на родине появляются поэтические сборники петербургского модерниста «Фимиамы», «Одна любовь», «Костёр дорожный», «Соборный благовест», «Чародейная чаша», отдельное иллюстрированное издание новеллы «Царица поцелуев», переводы Оноре де Бальзака, Генриха фон Клейста, Поля Верлена и Артюра Рембо.

 

 

 Nevermore

 

Зачем ты вновь меня томишь, воспоминанье?

Осенний день хранил печальное молчанье,

И ворон нёсся вдаль, и бледное сиянье

Ложилось на леса в их жёлтом одеянье.

 

Мы с нею шли вдвоём. Пленили нас мечты.

И были волоса у милой развиты, –

И звонким голосом небесной чистоты

Она спросила вдруг: «Когда был счастлив ты?»

 

На голос сладостный и взор её тревожный

Я молча отвечал улыбкой осторожной,

И руку белую смиренно целовал,

 

– О первые цветы, как вы благоухали!

О голос ангельский, как нежно ты звучал,

Когда уста её признанье лепетали!

 

(П. Верлен)

 

 

            В 1910 году Николай Гумилёв отмечал, что «много написал Сологуб, но, пожалуй, ещё больше написано о нём». Странным свойством обладают его стихи: ни одно из них не забывается совершенно, хотя по прочтении тут же теряется в сутолоке дня. Всё потому, что поэт избегает случайного и приносит жемчуг своих переживаний из глубин, где все души сливаются в одну.

            «Сила Сологуба, как поэта, в том, что он был и остался единственным последовательным декадентом. Все, ранящее больное сознание, удалено из его стихов; его образы минутны и исчезают, оставляя после себя чуть слышную мелодию, может быть только аромат. Для этого он изображает вещи не такими, какими их видит, и больше всего любит “то, чего на свете нет”. Его муза – “ангел снов не виденных на путях неиденных”, который, как рыцарский щит с гербом, держит в руках “книгу непрочтённую с тайной запрещённою”. И, конечно, больше всего он говорит о смерти, этот, очевидно, ни разу не умиравший, хотя любящий утверждать противное, великий поэт-мистификатор». (Н. С. Гумилёв. Письма о русской поэзии. С. 105)

 

 

      Тоска

 

Меня не веселит ничто в тебе, Природа:

Ни хлебные поля, ни отзвук золотой

Пастушеских рогов, ни утренней порой

Заря, ни красота печального захода.

 

Смешно искусство мне, и Человек, и ода,

И песенка, и храм, и башни вековой

Стремленье гордое в небесный свод пустой.

Что мне добро и зло, и рабство, и свобода!

 

Не верю в Бога я, не обольщаюсь вновь

Наукою, а древняя ирония, Любовь,

Давно бегу её в презренье молчаливом.

 

Устал я жить, и смерть меня страшит. Как чёлн,

Забытый, зыблемый приливом и отливом,

Моя душа скользит по воле бурных волн.

(П. Верлен)

 

 

            «Как-то Сологуб сказал Гумилёву:

            – Вот часто удивляются, как я мог создать Передонова. Какая жуткая, извращённая фантазия. А я его, видете ли, большей частью с себя списывал. Да, да, очень многое. И даже “недотыкомку”. То есть она, наверно, появилась бы, материализовалась, если бы не было стихов, как отдушины. Впрочем, и с поэзией надо осторожно, тоже многих к гибели приводит. А мне вот помогает… Вы меня поймёте, Николай Степанович, вам самому поэзия мать, а не мачеха. Оберегает вас, помогает вам. А вот Блока ведёт к гибели. И не его одного. Надо быть очень сильным, чтобы суметь справиться с поэзией, не дать ей проглотить себя: – “В мерный круг твой бег направлю – укороченной уздой”, – мне всегда кажется, что это Пушкин о поэзии. Он-то умел с ней справиться. А Лермонтов – нет, не мог. Оттого и погиб.

            Гумилёв, хотя он совсем не был согласен, слушал не перебивая, не споря. Перебьёшь – насупится и замолчит. Надо ждать, пока Сологуб сам задаст вопрос. А Сологуб продолжает отчеканивать:

            – Вот ещё меня упрекают в жестокости. Будто “Мелкий бес” жестокая книга. Но ведь без капельки жестокости не бывает великих произведений. Это, как вы знаете, Николай Степанович, ещё Лопе де Вега сказал. И как это правильно. Капелька жестокости необходима. Без неё, как без соли – пресно».

 

(И. Одоевцева. «На берегах Невы»)

 

 

        *   *   *

 

Я в чёрные дни

Не жду пробужденья.

Надежда, усни,

Усните, стремленья!

 

Спускается мгла

На  взор и на совесть.

Ни  блага, ни зла, –

О, грустная повесть!

 

Под чьей-то рукой

Я – зыбки  качанье

В пещере  пустой...

Молчанье, молчанье!

 

(П. Верлен)

 

 

            Справиться с поэзией, суметь совладать с чародейной чашей чародейных слов, не разбив её, но и не сойдя с ума при вкушении смесей, – задача, отчасти аналогичная обузданию недотыкомки, хотя и более высокого уровня, более изысканная, требующая всех личностных возможностей поэта, тончайшей настройки языковых средств.

            «Сологуб не говорит “нет” Недотыкомке, – соглашается А. Блок, – он связан с нею тайным обетом верности. Сологуб не променяет мрака своего бытия ни на какое иное бытие. Смешон тот, кто примет песни Сологуба за жалобы. Никому не станет жаловаться чаровник Сологуб, иронический “русский Верлэн”». (А. А. Блок. «Ирония». С. 348).

            – Свободу чувства нельзя называть развратом. Разврат рождается только скованным чувством.

 

 

      *   *   *

 

Вот осень наступила

И строго запретила

Привычки лета длить.

Холодные недели

Загонят нас в постели,

Ласкаться и любить.

 

А летом – что за скука!

Одна и та же мука:

«Ах, душно мне, – заснём!»

Не жизнь, а сна вериги.

Мы скучны, точно книги.

Вот осень, отдохнём.

 

Как угли в печке рдеют,

Уста у нас алеют,

Зима ведёт любовь,

И запылаем сами

Мы пламенней, чем пламя,

И пламенней, чем кровь.

(П. Верлен)

 

 

            В творческом пути Фёдора Сологуба отразились «все смены приёмов, настроений и тем русской поэзии. Тут и несколько слащавая просветлённость восьмидесятых годов, и застенчивый эстетизм девяностых, потом оправдание зла, политика, богоискательство, проблемы пола и, наконец, мягкая ирония мудреца мира сего. Как большой поэт, Сологуб очень чуток к настроениям толпы и, нисколько не подлаживавясь к ней, живёт тем же темпом жизни, чем и объясняется его вполне заслуженная популярность». (Н. С. Гумилёв. Письма о русской поэзии. С. 178–179)

            Возможно, Н. С. Гумилёв прав, называя Фёдора Сологуба «ворожащим колдуном». Поэзия и искусство, пожалуй, единственный способ расширить грани бытия, не погубив свою душу. Поэту ведома сила слова, тайный код предначертания, но в отличие от колдуна он никогда не пользуется им в своекорыстных целях, иначе онемеет. Магические круги, заговоры и чурания, если и необходимы ему, то исключительно для того, чтобы оберечь физическое существование тела, а душа с первых строк препоручена ангелам.

 

 

                «– Черта в черту, эта в ту, сомкнись, мой круг. Вражья сила обступила мой круг. Смотрит, нет ли перерыва, нет ли перелома, – заберётся живо, будет в круге дома. Мой круг, не разрывайся под навьею пятою. Вражья сила, оставайся за чертою.

                Едва успели очертиться волшебною чертою, – и уже началось прохождение мертвецов по навьей тропе. Мёртвая толпа шла к городу, повинуясь чьему-то злому заклятию. Выходцы из могил шли в ночной тишине, и следы по дороге за ними ложились, лёгкие, странные, едва различимые. Слышались тихие речи, мёртвые слова. В прохождении мёртвых нельзя было заметить никакого определённого порядка. Они шли как попало. Голоса сливались сначала в общий гул, и только потом, прислушавшись, можно было различить отдельные слова и фразы».

 

(Ф. Сологуб. «Творимая легенда»)

 

 

   *   *   *

 

Нет словам переговора,

Нет словам недоговора.

Крепки, лепки навсегда,

Приговоры-заклинанья

Крепче крепкого страданья,

Лепче страха и стыда.

 

Ты измерь, и будет мерно,

Ты поверь, и будет верно,

И окрепнешь, и пойдёшь

В путь истомный, в путь бесследный,

В путь от века заповедный.

Всё, что ищешь, там найдёшь,

 

Слово крепко, слово свято,

Только знай, что нет возврата

С заповедного пути.

Коль пошёл, не возвращайся,

С тем, что любо, распрощайся, –

До конца тебе идти.

 

Заклинаньем обречённый,

Вещей деве обручённый,

Вдался слову ты в полон.

Не жалей о том, что было

В прежней жизни сердцу мило,

Что истаяло, как сон.

 

Ты просил себе сокровищ

У безжалостных чудовищ,

Заклинаюищих слова,

И в минуту роковую

Взяли плату дорогую,

Взяли всё, чем жизнь жива.

 

Не жалей о ласках милой.

Ты владеешь высшей силой,

Высшей властью облечён.

Что живым сердцам отрада,

Сердцу мёртвому не надо.

Плачь не плачь, ты обречён.

 

 

            Из шествия мертвецов по навьей тропе, из таинственного мира Фёдора Сологуба – сны Хлудова и ночь на балу у сатаны («Бег» и «Мастер и Маргарита» М. А. Булгакова), «Улитка на склоне» и «Трудно быть богом» братьев Стругацких. Остров Пальма с его необыкновенной королевой Ортрудой, лабиринтом дворца с потайным ходом в чертоги Араминты породил блистающие перекрёстки стран и морей Александра Грина («Золотая цепь», «Бегущая по волнам»). А из дыма вулкана на острове Драгонера и революционных настроений пролетариев королевства Соединённых Островов – «Багряный остров» М. А. Булгакова, атмосфера фантастических романов Александра Беляева. В кровавой сцене дележа награбленного разбойной шайкой святотатцев из Скородожа – мрачные картины уголовщины в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака. Наконец сами характеры и имена героев «Творимой легенды» – Лансеоль, Маргарита, пламенный Змий, яростный Дракон, которым, и никак иначе, поэт называет солнце, – прообразы сказочных персонажей пьес Евгения Шварца. Вычурные прихоти героев его рассказов узнаются в хитросплетённых мотивах поведения одиозных фигур из произведений Владимира Набокова, отголоски экзальтированных «Наивных встреч» звучат в «Тёмных аллеях» И. А. Бунина.

            Последние годы жизни Фёдора Сологуба были ознаменованы работой в Ленинградском Союзе Писателей, председателем которого он стал в январе 1926-го, и празднованием сорокалетия его литературной деятельности в зале Александринского театра 11 февраля 1924 года. Писателя и поэта, сочинения которого после 1922 года ложились «в стол», поздравляли Е. И. Замятин, М. А. Кузмин, Андрей Белый, О. Э. Мандельштам, А. А. Ахматова – все, чья личная жизнь и литературная судьба сложатся не менее драматично, чем у «последнего сатирика дореволюционной России» (А. Блок).

 

 

   *   *   *

 

Не трогай в темноте

Того, что незнакомо, –

Быть может, это – те,

Кому привольно дома.

 

Кто с ними был хоть раз,

Тот их не станет трогать.

Сверкнёт зелёный глаз,

Царапнет быстрый ноготь, –

 

Прикинется котом

Испуганная нежить.

А что она потом

Затеет? мучить? нежить?

 

Куда ты ни пойдёшь,

Возникнут пусторосли.

Измаешься, заснёшь.

Но что же будет после?

 

Прозрачною щекой

Прильнёт к тебе сожитель.

Он серою тоской

Твою затмит обитель.

 

И будет жуткий страх –

Так близко, так знакомо –

Стоять во всех углах

Тоскующего дома.

 

 

            Новые стихи поэта, как прежде в 1910-е годы, когда вместе со своим протеже Игорем Северяниным он путешествовал по России с лекциями о новой поэзии и поэтическими перформансами, теперь можно было услышать только из уст автора с эстрадных сцен Ленинграда (Санкт-Петербурга) и Детского (Царского) Села. Впрочем, успех Игоря Северянина в предреволюционные годы во многом превзошёл должное, что отдавала публика «русскому Верлэну»:

 

            – Да, да. Небывалый, громокипящий успех, – вспоминал Игорь Северянин. – Уличное движение останавливали, когда я выступал в зале под Думской каланчой. А в Керчи, в Симферополе, на Волге лошадей распрягали, и поклонники на себе везли меня, триумфатора! Страшно вспомнить, какое великолепие! Купчихи бросали к моим ногам на эстраду бриллиантовые браслеты, серьги, брошки…

            Он весь преображается, голос его звенит.

            – До чего чудесно было! Сказка из “Тысячи и одной ночи”. Даже ещё чудесней! Сологуб возил меня по всей России, и всюду вечный праздник, беззакатное торжество! На меня, как из рога изобилия, сыпались цветы, слава, влюблённые женщины… И деньги! Сколько денег! Просто золотой дождь!

 

(И. Одоевцева. «На берегах Сены»)

 

 

     *   *   *

 

Алкогольная зыбкая вьюга

Зашатает порой в тишине.

Поздно ночью прохожий пьянчуга

Подошёл на Введенской ко мне.

 

«Вишь, до Гатчинской надо добраться, –

Он сказал мне с дрожанием век, –

Так не можете ль вы постараться

Мне помочь, молодой человек?»

 

Подивившись негаданной кличке,

Показал я ему, как пройти,

А потом, по давнишней привычке,

Попытался разгадку найти.

 

Впрочем, нечему здесь удивляться:

По ночам я люблю босиком

Час-другой кое-где прошататься,

Чтобы крепче спалося потом.

 

Плешь прикрыта поношенной кепкой,

Гладко выбрит, иду я босой,

И решил разуменьем некрепкий,

Что я, значит, парнишка простой.

 

Я ночною прогулкой доволен:

Видно, всё ещё я не ломлюсь.

Хорошо, что я в детстве не холен,

Что хоть пьяному юным кажусь.

 

                                              11 октября 1923

 

 

            Нехитрая теорема Фёдора Сологуба «Где люди, там скандал» имела обратную: «Где скандал, там и люди». Истину противоположной теоремы не надо было и доказывать: «Где нет людей, нет скандала», – и обратной противоположной тоже: «Где нет скандала, нет и людей». Бытописатели приписывают поэту авторство и другой теоремы «Где люди, там водка».

            Весной 1926 года Фёдор Сологуб написал около дюжины антисоветских басен, которые читались в узком кругу. Большевиков он не называл иначе, как «туполобые», и спорил, сколько лет продлится их иго – триста, как татарское, или всего лишь двести. В личной переписке соблюдал дореформенные правила правописания с ижицей и «ять» и юлианское летоисчисление.

            «Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми…» – говорил поэт.

            – Так весело ходить босиком, – говорит героиня «Наивных встреч». – И немножко стыдно. И это тоже весело и забавно. Такая мягкая земля под голыми ногами, такая нежная под ногами пыль.

 

 

                «И тихо повторяла Она:

                – Люблю мою тёмную землю. Люблю. Люблю.

                Радостное волнение охватило Её. Грудь её дышала трепетно и неровно. Лёгкая дрожь пробегала по её телу. С мечтательным восторгом смотрели во мглу её черные глаза, и нежно-алые уста повторяли сладкое слово:

                – Люблю. Люблю.

                Свирельно звенящим звуком трепетало это вечно радостное слово, и каждый раз оно звучало всё новым волнением и всё иным, всё более сладостным восторгом. И уже Она словно задыхалась от восторга и сладостной печали, и свирельными стонами и вздохами перемежалось вечно ликующее слово:

                – Люблю, ах, люблю!»

(Ф. Сологуб. «Наивные встречи»)

 

 

     *   *   *

 

Я – бог таинственного мира,

Весь мир в одних моих мечтах.

Не сотворю себе кумира

Ни на земле, ни в небесах.

 

Моей божественной природы

Я не открою никому.

Тружусь, как раб, а для свободы

Зову я ночь, покой и тьму.

 

            «Читаю статью Белинского, искреннейшего из русских критиков, о поэзии гениального Баратынского. Какая тупость! Какое чистосердечное нежелание понять!» – восклицал Фёдор Кузьмич в статье «Демоны поэтов» в послегрозовом 1907-м.

            Ночь, покой и тьма раздражали, «страшно надоедали ушам» пролетарского писателя-реалиста искреннейшего Максима Горького. Декадентское (модернистское) творчество было для него психозом, чем-то болезненным и нервозным. Приходилось «буревестнику» жить с берушами в столь ранимых органах слухах:

            «Раздражительная нота тоски, вечной неудовлетворённой тоски, и какого-то желания, тоже неудовлетворённого, неустанно звучит в этих стихах, звучит и страшно надоедает ушам общества. Но нечто болезненное и нервозное, психоз декадентского творчества, постепенно, незаметно, капля по капле, въедается в кровь общества, и оно колеблется... В нём зарождается та болезнь, которую взлелеяли и культивировали в себе его дети, Верлены и Метерлинки, – культивировали и ныне привили ему её тонкий разрушительный яд». (М. Горький. «Поль Верлен и декаденты»)

            Какое чистосердечное нежелание понять!

            Видимо, средством излечения от разрушительного яда «сологубовщины» и модернизма благодетельный Алексей Пешков считал строительство Беломорско-Балтийского канала, а заодно и всю сеть Главного управления лагерей, за что ему, лекарю и освободителю нашему, низкий поклон нынешних поколений в самые его портянки. Сколь точен был Александр Измайлов, когда говорил: «Если бы существовали бесы и были прикомандированы в определённом числе к разным местам и разным людям, то того, который определён к нашей провинции, удивительно постиг Сологуб». (А. А. Измайлов. «Измельчавший русский Мефистофель и передоновщина»)

 

 

       *   *   *

 

Сатана вошел во фраке,

В лакированных туфлях,

С золотым сияньем в лаке

От широких пряжек-блях.

 

Руку полную целуя

У хозяйки, в шелест лент

Кинул он, её волнуя,

Очень тонкий комплимент.

 

Он смягчал свои сарказмы,

Укрощал он блеск очей,

Чтоб не сделалися спазмы

У мамаш и дочерей,

 

Чтобы соль игры мятежной

Не совсем была остра,

Чтоб в груди у дамы нежной

Не открылася дыра,

 

Чтоб не пахло адской серой,

Ни один не встал бы рог,

Чтоб сегодня светской сферой

Ограничиться он мог.

 

Ведь недавно адский пламень

Из очей его сверкал

И насквозь массивный камень

Он слезою прожигал.

 

Нет, огня теперь не надо,

Не уронит и слезы

Светский выходец из ада

Для болтливой егозы.

 

Вот сидит пред ним Тамара, –

Как глупа и как смешна!

«Мне совсем она не пара!» –

Размышляет Сатана.

 

 

            Уже к началу ХХ века европейская цивилизация приучила людей думать, что ценно только забавное и смешное, а всё серьезное скучно и ненужно. Цивилизация эпохи рыночной экономики поощряет бездумность, тратится на развлечения низкого пошиба, покрывает славой кого угодно, только чтобы отвратить от осмысленной жизни, личностного освобождения.

            – А кто славен? – досадливо задаётся вопросом главный герой «Творимой легенды». – Певица кабацких песен, сладкий тенор, претенциозный романист, человек, сделавший крупный скандал, человек, создавший вокруг себя удачливую рекламу. Чего она стоит, эта слава, вырванная у тупой, злой толпы! С каким злорадством ловят люди вести о каждом неловком шаге того, кто вознесён ими! и как они грызут и травят вознесённого, когда пошатнётся его утлый пьедестал! Нет, мне славы не надо.

            Среди людей думающих мнение Ф. Сологуба было наиболее ценным, а позиция непререкаемой; всякая окололитературная недошивинка-недотыкомка, чуть что, сразу апеллировала к поэту.

            Из письма С. А. Соколова-Кречетова 28 августа 1910 года:

            «Весьма негодовал, прочтя в последнем № “Аполлона” гумилёвскую на Тебя хулу. Знаешь, Фёдор Кузьмич, подобало бы привести мальчишек к должному решпекту. Конечно, в твоих глазах, как и в глазах зрителей, Гумилёв – моська и притом не особо породистая, но ведь, бывает, и мосек бьют, когда они лезут под ноги. В Москве все очень поражены выходкой Гумилёва и ещё более тем, что она – не в случайном месте, а в “Аполлоне”, руководители коего не могли его просмотреть». (Цит. по: Н. С. Гумилёв. Письма о русской поэзии. С. 305)

            Великим поэтом-мистификатором называет в своей статье Фёдора Сологуба Николай Гумилёв. Кречетов (Соколов), который был старше Николая Степановича на 7 лет, а в литературном отношении – вечный подросток, хает Н. С. Гумилёва почём зря, будучи уверен, что его негодование сослужит свою чёрную службу «недотыканному» мальчишками Сологубу.

            В чём же состояла «выходка Гумилёва»?

            Понимая и ценя Сологуба, поэт поставил вопрос, ответ на который объяснил бы многое в творчестве «бога таинственного мира» – и годы шумной славы, и десятилетия забвения, и заслуженное бессмертие в русской литературе: «…у меня при чтении критик на Сологуба всегда возникают странные вопросы, неуместные простотой своей постановки. Как же так? Преемник Гоголя – а не создал никакой особой школы; утончённый стилист – а большинство его стихотворений почти ничем не отличается одно от другого; могучий фантаст – а только Недотыкомку, Собаку да звезду Маир мы и помним из его видений!» (Письма о русской поэзии. С. 104)

 

 

 *   *   *

 

Зелень тусклая олив,

Успокоенность желания.

Безнадежно молчалив

Скорбный сон твой, Гефсимания.

 

В утомленьи и в бреду,

В час, как ночь безумно стынула,

Как молился Он в саду,

Чтобы эта чаша минула!

 

Было тёмно, как в гробу.

Мать великая ответила

На смиренную мольбу

Только резким криком петела.

 

Ну так что ж! как хочет Бог,

В жизни нашей так и сбудется,

А мечтательный чертог

Только изредка почудится.

 

Всякий буйственный порыв

Гасит холодом вселенная.

Я иду в тени олив,

И душа моя – смиренная.

 

Нет в душе надежд и сил,

Умирают все желания.

Я спокоен, – я вкусил

Прелесть скорбной Гефсимании.

 

 

            «Зелень тусклая олив» – образ хлёсткий, имажинистский.

            «Я иду в тени олив, / И душа моя – смиренная», – это восхождение повторит Борис Пастернак, познав холод вселенной, вкусив прелесть скорбной Гефсимании, вступив в «Гефсиманский сад».

            Интерес к новым поэтическим формам, к футуризму и эгофутуризму сблизил Сологуба с Игорем Северяниным, с авторского вечера которого в салоне Сологуба начался его стремительный взлёт и двусмысленная слава.

            Как же так?

            Радостны муки и желанны страдания за свободу.

            Не важно, что утончённый стилист не создал своей школы, а «большинство его стихотворений почти ничем не отличается одно от другого». Он был и остался «единственным последовательным декадентом», «великим поэтом-мистификатором»: сладким пламенем восторга свобода льётся по жилам, вкусивший из её кубка приобщается к такому мощному потоку жизни и восторга, вливает свой голос в такой могучий гимн, при которых нет места мелким, пошлым бесам многовековой ночи. И это чудо личностного освобождения и есть ответ на вопрос о значении и актуальности творчества Фёдора Сологуба. Больше не скажешь ничего, поскольку больше, чем свобода, человеку для творческого преображения своего, собственно, ничего и не надо.  

 

    *   *   *

 

Обнажённый царь страны блаженной,

Кроткий отрок, грозный властелин,

Красотой сияя нерастленной,

Над дремотной скукою равнин,

 

Над податливостью влажных глин,

Над томленьем тусклым жизни пленной

Он вознёсся в славе неизменной,

Несравненный, дивный, он один.

 

Блещут яхонты, рубины, лалы

В диадеме на его кудрях,

Два огня горят в его очах,

 

И уста его, как вишни алы.

У него в руках тяжёлый меч,

И в устах пленительная речь.