О. Б. Соловьев
кандидат философских наук, доцент
НЕРЕФЛЕКСИВНЫЕ МЕХАНИЗМЫ ПОНИМАНИЯ
КАК ФАКТОР ПОЛИТИЧЕСКОЙ БОРЬБЫ И КОММУНИКАЦИИ
В статье рассматриваются механизмы понимания преимущественно нерефлексивного, неосознаваемого характера, реализуемые современными властными технологиями. Вывод об ответственности рефлексивного субъекта, субъекта власти и смысла, возникает в результате анализа фиктивных языковых игр и подмены реального действия связанными с ним дискурсивными процедурами.
Ключевые слова: коммуникация, рефлексия, языковая игра, дискурсивная практика
Только волевое разумное существо способно действовать согласно принципам, или представлениям о законах. Хотя способность понимания это рассудочная способность, синоним понимания – разумение: только разумное существо обладает навыком понимать. По Канту, первоначальная апперцепция есть самосознание, порождающее представление я мыслю. Понимание, которое приписывается социальным субъектам, не обладающим представлением я мыслю, будем называть нерефлексивным или дорефлексивным пониманием. В данном случае мы действительно приписываем собственное понимание нерефлексивному субъекту – «ребёнку с невысказанным смыслом», «человеку без свойств», социальному субъекту с «запретом на мышление».
Проведение реформ, имеющих целью преодоление нищеты, повышение жизненного уровня народонаселения, сопровождается соответствующим обстоятельствам дискурсом. Опасность, исходящая из самой природы языковой игры, состоит в том, что никакого преобразования действительности (повышения жизненного уровня и т. п.) не происходит, изменяется лишь дискурсивная практика, организующаяся вокруг переустройства социальных институтов. В этом случае, языковая игра организуется по образцу детских игр, имитирующих игры взрослых, но суть её остаётся той же самой – имитационной. Дискурс, адекватный практике игры, строится вокруг тех же социальных институтов, деятельность которых занимает и детей и взрослых. Дети играют в школу, больницу, полицейских и преступников, строят игрушечные дома и катают игрушечные же машинки и поезда. Понятно, что от этого в квартирах, где они живут, теплее не становится (если только не в метафорическом смысле), и на игрушечном паровозике далеко не уедешь: все изменения происходят в игре, ведомой детьми, и никакого отношения к событиям, происходящим в реальной жизни, не имеют. Для детей есть одна возможность выйти из круга своих игр – стать взрослыми, участвовать в общественной практике. Однако и здесь круг тех же самых имитаций действия, что и в детских играх, круг имитаций, затрагивающих теперь способ ведения дискурса, его экзистенциальные притязания, а не эффективность действия. Как и в играх детей, налицо разрыв между словом и делом и ребячья уверенность в подлинности происходящего. Реформирование предоставляет подобным имитациям великолепную возможность осуществляться снова и снова путём подмены реального действия связанной с ним дискурсивной практикой. Подобный фиктивный дискурс не устойчив: он вынужден постоянно менять свои формы с тем, что ретушировать остающуюся неизменной социальную действительность нищеты. В течение последних сорока лет в России и сопредельных государствах накоплен немалый опыт фиктивной дискурсивной практики, порождённый имитацией реформ, перекладыванием из пустого в порожнее. Вероятно, ресурс ведения подобных ничем не обеспеченных языковых игр может быть исчерпан, что называется, в одночасье. Однако и при этом нет никакой гарантии, что имитация действия станет действием и вместо целенаправленного действия общественная практика не будет подменена очередной имитацией по образцу дефолта или оранжевой революции.
Понимание – пространство языковой игры. Хотя прагматика действия не отделима от семантического поля, цель игры в самой игре. Будучи целостностью, состоящей из языка и тех видов деятельности, с которыми он сплетён, языковая игра разворачивается между двумя коммуникативными системами. Суть её в том, что на место «я» ставится другой: внутренний диалог выстраивается как диалог с другим, а сообщение другому возможно лишь при условии, если в другом мы стремимся увидеть самих себя. Подмена живого собеседника безликим манекеном, которому адресуются сообщения и ради которого осуществляются реформы, обнаруживается в безгласности манекена, в приписывании ему таких ответных фраз и реакций, что на самом деле не имеют и не могут иметь место в действительности. Это и есть фиктивная, т. е. вымышленная дискурсивная практика. Дискурс может быть действенным, связанным с осуществлением общественной практики лишь в том случае, если исходит из равноправия и равноценности собеседников в диалоге, различения позиций говорящего и слушающего и постоянной сообщаемости между ними – получении ответа от слушающего, выяснении того, как он понимает происходящее и нужно ли ему это. Для того чтобы преобразования осуществлялись на деле, а не на словах, реформы не должны «спускаться» сверху всемогущим «эго реформаторства»; они должны быть осознаны и инициированы «снизу» теми, кому адресованы и кому предстоит с этим жить. Тем самым подлинное реформирование подразумевает многообразие форм общественной жизни, а не одну спасительную инструкцию на всю большую страну.
Понимание наступает, когда в результате диалога и коллективной мыслительной деятельности хранящее традицию предпонимание совмещается с активной, играющей саму себя языковой игрой. Прежде всего, это игра содержания сообщения (образца деятельности) со своим адресатом-интерпретатором. Нередко, даже когда последний вовлечён в совместную мыслительную деятельность, смысл сообщения остаётся ему непонятен. Вспомним эпизод из романа-фантазии Б. Шоу «Пигмалион». На посылку Пикеринга: «Раз девушка намерена довериться вам на полгода, то есть на время вашего опыта, она должна ясно понимать, что делает», – Хигинс отвечает: «Невозможно! Она решительно неспособна понимать что бы то ни было». После чего не без лукавства добавляет: «Да и вообще, кто из нас понимает, что делает? Мы бы никогда ничего не сделали, если бы понимали, что делаем». Несмотря на всё лукавство заявления профессора, нельзя не согласиться с ним в следующем: индивидуальная и коллективная мыслительная деятельность может осуществляться и, действительно, зачастую осуществляется без понимания того, что, собственно, происходит. «Надо возделывать свой сад», – мораль приемлемая в системе коммуникации турка-садовника с Кандидом или автокоммуникации Кандида с самим собой, но не приемлемая в диалоге культур и тем более при определении целей общественного развития. Такое положение не просто умаляет достоинство человека разумного – опасность непонимания нельзя недооценивать: «запрет на мышление» исключает политическую и ментальную толерантность и перспективу рефлексивного выхода.
Несомненно, что понимаем мы не столько слова, будто бы наделённые смыслом, имеющие значение, сколько типы их употребления, закодированные в орудиях языка – образцах поведения, жизни и деятельности. Слово как отдельный элемент языка вне практического употребления ничего не значащий, не имеющий референции симулякр. По словам М. Фуко, любое описание словаря на самом деле не что иное, как возвращение к полноте жизненного опыта. Представить себе язык, как точно сформулировал Витгенштейн, значит представить некоторую форму жизни. Именование действия «реформой», «национальным проектом», «прерогативой государственной политики» и т. п. само по себе не представляет ещё никакого хода в языковой игре. Понимание смысла, интенционально доминирующего в культуре, обозначает умение пользоваться дискурсивно двуединой и в то же время неразложимо-единой работающей семиотической структурой, когда знаковая система языка придаёт ход процессам кодировки (раскодировки) текстов-сообщений как реальная действенная сила, некоторая форма жизни, существующая в коллективе носителей.
Бессмыслица возникает в результате неправильного употребления слов и высказываний. Невозможно построить онтологию несуществующих объектов, таких как «реформы», когда страна, сколько её не реформируй и как это не называй, «всё та же – лес да поле, да плат узорный до бровей». Однако необходимо знать пределы употребления понятий, постоянно расширяющиеся границы их образования. Дискурсивная практика – всегда не более чем игра, но это серьёзная игра в том смысле, что это игра с реальностью, находящейся за пределами языка. Её следует рассматривать как практику, навязываемую нами той реальности, которую мы признаём объективной, как насилие, совершаемое над вещами и вошедшим в привычку укладом жизни.
Семиотическое пространство – многослойное пересечение различных текстов, вместе складывающихся в определенный пласт, со сложными внутренними соотношениями, разной степенью переводимости и пространствами непереводимости. Обнимая мир социума и природы, семиотическое пространство претендует на то чтобы вместить весь человеческий мир. Реальность, расположенная под этим пластом, организована разнообразными, а не одним-единственным языком: это могут быть как естественные, так и искусственные (машинные) языки, язык художественной литературы, театра, живописи, кино. Соотношения между ними, соотношения переводимого и непереводимого настолько сложны, что понимающему субъекту открываются как бы окна в семиотическом пласте – окна, распахнутые в реальность, находящуюся за пределами языка. С ней всё время «играет» мир семиозиса, динамическая природа которого, на наш взгляд, наиболее полно представлена понятием дискурсивной практики – совокупности анонимных исторических правил, всегда определённых во времени и пространстве, которые установили в данную эпоху и для данного социального, экономического или лингвистического пространства условия выполнения функции высказывания. Это одна из возможностей действенной дискурсивной практики, описанная М. Фуко, – в пределах уже заданного языка, когда дискурсы – политические, экономические, социально-ориентированные – перекрещиваются между собой, соседствуют друг с другом, игнорируют или исключают друг друга. Смысловой взрыв – это другая возможность, дискурсивная по своей природе, но между тем превращающая несовместимое в адекватное, непереводимое в переводимое. Как правило, она реализуется на уровне индивидуального сознания за счёт пересечения разных смысловых пространств, порождающих новый смысл – новаторскую метафору, уникальный по своей значимости символ, политический лозунг. Получив жизнь на уровне индивидуального сознания, смысл выходит за его пределы и, как общезначимая ценность, способен овладевать массами: примером может служить совершенно особый смысл, который получил оранжевый цвет на Украине.
В области своего предметного употребления слово, в известном смысле, творит реальность. Для того чтобы слово имело смысл, произносящий или дающий его дополняет дискурсивную практику речевого применения сопряжённым с ней недискурсивным действием. Иначе слово оказывается пустым, как понятие «нынешний король Франции». В лекциях, прочитанных в Гарвардском университете в 1955 году, Дж. Остин сказал: «в любом случае необходимо, чтобы обстоятельства, в которых произносятся нужные слова, так или иначе соответствовали им, а во многих ситуациях необходимо также, чтобы сам говорящий или другие лица осуществляли к тому же некоторые другие “физические” или “умственные” действия или даже произносили ещё какие-нибудь слова». Сказанное Дж. Остином по отношению к перформативным высказываниям не теряет своего значения и по отношению к слову вообще. Мы можем говорить об истинности или ложности высказывания (например, «На улице идёт дождь»), если и только если умеем использовать его одинаковым образом. Даже если на улице нет дождя, а наш собеседник настаивает на своём, это ещё не значит, что он лжёт: быть может, он имеет в виду совсем другое, а это значит, дело совсем не в том, что он лжёт, а в том, что мы не понимаем друг друга. Оценка, которую мы выставляем ему, обусловлена нашей понятийной системой и имеет смысл и значение только для посвящённых в неё. Не исключено, что наш собеседник может понимать, что мы называем его лжецом, но не знать, почему. Так, ребёнок-реформатор продолжает свои игры с социальными институтами, ожидая повышения жизненного уровня широких слоёв населения и не понимая, почему затянувшаяся эпоха перемен не совместима с уверенностью в завтрашнем дне. Он не знает, не желает и не может знать действительного собеседника, а не манекена, ведь в его игре говорит только он сам, говорит как от имени адресанта, так и от имени адресата. Знание же это умение обращаться определённым образом с понимаемым содержанием: использовать его в собственном мышлении, в разговоре с самим собой и быть готовым на практике убедить в этом других. Заявление о том, что «На улице идёт дождь», означает сообщение, заключающее в себе обязательство: «Вы можете положиться на меня в этом, ссылаться на моё слово, если возьмёте зонт или наденете плащ». Лицо, высказывающее суждение, имеет определённое намерение, один из аспектов которого – сдержать обещание, отвечать за данное слово, следуя в игровой деятельности законам природы.
Практика реформизма в России под коммунистическими, а ныне либеральными лозунгами обнаружила полную беспомощность перед закоснелым миром нищеты и такое же полное непонимание и неприятие этим миром осуществляемой реформаторами дискурсивной практики: достаточно вспомнить политические анекдоты советских времён, объяснения новейшего реформизма Е. Т. Гайдаром, призывы голосовать сердцем, а не умом. Недавним примером могут служить голословные лозунги, наподобие «План Путина – победа России», который, очевидно, скопирован с «доброй памяти» советского времени «Планы партии – планы народа». Спрашивается, победа над кем или над чем? Налицо воспроизведение заскорузлой идеологии, делящей мир на друзей и врагов, врагов – на внешних и внутренних, а последние, как это хорошо известно в России, не менее опасны, чем происки «недружелюбных стран Восточной Европы», стремящихся оградиться от монструозного соседа-кавказца системой ПРО.
Реформаторы и реформируемая социальная реальность будто бы говорят на разных языках: не случайны попытки командной «модернизации» самого языка от новояза большевиков до плебейского упрощения в угоду безграмотной части общества, в силу чего фиктивными становятся и результаты, и процесс реформирования. Филологами и философами культуры высказано мнение, что язык создаёт свой мир. Замечено, что люди делятся на последователей Платона и Аристотеля и даже не подозревают об этом. Отметим также и то, что все люди, конечно же, не могут иметь отношения к платонизму или аристотелизму в их современных формах. Однако дискурсивная практика такова, что мы можем приписать человеку то или иное значение – в данном случае, быть последователем Платона или Аристотеля, даже если он сам не подозревает об этом. Мы втягиваем его в то семиотическое пространство, какому принадлежим сами, и тем самым награждаем характеристиками, неведомыми и в действительности прежде не свойственными индивидуальности нашего собеседника, ведь носителем известной философии наш собеседник становится, что называется, у нас на глазах, в процессе живой коммуникации с нами. В случае фиктивной дискурсивной практики, столь обычной для реформизма, человек уподобляется малозначащему обрывку очередного циркуляра из контекста эпохи перемен. Тот же, кто не желает участвовать в подобных играх, сохраняет молчание и старается никоим образом не проявлять своего отношения, хотя сама немота выразительнее красноречия свидетельствует об определённом отношении к происходящему. Драму «Борис Годунов» А. С. Пушкин завершает ремаркой «Народ безмолвствует» – грозным предзнаменованием смутного времени и раскола.
Приписывая нерефлексивному субъекту своё понимание, «говорящий» адресант осуществляет и его оценку – понял или не понял адресат его волю, содержащуюся в приказе-сообщении. В зависимости от того, как точно и насколько добросовестно адресат выполнил его волю, адресант перестраивает свои сообщения, организуя их таким образом, чтобы эффект понимания был максимальный. В ситуации подобной мыслительной деятельности «говорящий» выступает в качестве «командира», отдающего приказания. Если не вводить третье лицо, контролирующее идеологическую правильность приказаний и безукоризненность исполнения, некоего «комиссара» языковой игры, то эти функции берёт на себя «командир». Считается, что «слушающий» подчинён «командиру» и обязан исполнять его волю. На месте «слушающего» может оказаться любой социальный субъект, на которого возложен или который сам себе установил «запрет на мышление». В силу определённых социокультурных причин – войны, голода, разрухи, пленения, революционного переворота, санкций других государств – он вынужден превратиться в раба.
Заурядный пример социального субъекта, не обладающего и не имеющего право обладать рефлексией, – армия и флот. Тот нравственный дух, который, по словам Л. Н. Толстого, в конечном счёте, обеспечил победу в войне 1812 года, связан, но не обусловливает требование неукоснительного исполнения приказа, каким бы суровым он ни был. А ведь именно на этой командной эстафете построена вся целесообразная деятельность воинского коллектива, тем более, если его составляют наёмники. Неисполнение приказа карается незамедлительно, поскольку подрывает дисциплину – условие существования нерефлексивного исполнителя в системе коммуникации «Я – ОН». Предполагать, что данный социальный субъект – военное подразделение с любым количеством солдат и офицеров – в принципе может обладать рефлексией, означает предполагать возможность его убеждения и воспитания. Такое, к примеру, было возможно на фронтах первой мировой войны, когда большевики вели разъяснительную работу, призывая солдат брататься с противником. Однако в ситуации военных действий, когда боевая и политическая подготовка должны дать свои результаты, времени для разъяснений не остаётся: любое непонимание расценивается как предательство и карается трибуналом.
Обстоятельства, в которых отдельный человек или группа людей уничижается до раба, широко описаны в художественной литературе второй половины прошлого века. Экзистенциалисты помещают своих героев в пограничные ситуации, в которых приходится совершать выбор; зачастую герои выбирают между жизнью и смертью. Сами пограничные ситуации объективны, однако разные индивиды, что, в общем-то, неудивительно, раскрывают разную сущность. Социальные причины порождают ментальные следствия. В литературе экзистенциализма это страх, сомнения, тревоги, страдания – словом, всё множество тех переживаний, что доминируют в психике человека, совершающего самостоятельный выбор. Они пронизывают его чувством заброшенности, оторванности от абсолютного собеседника, роль которого в христианской культуре играл Бог. Герой К. Уилсона чувствует себя посторонним по отношению ко всему происходящему вокруг. Непонимание происходящего оборачивается нежеланием участвовать во «всём этом», противлением диктующему свою волю рефлексивному субъекту, чьи привилегии нередко присваивает себе власть. Привилегии многочисленны. Единственной же привилегией, безусловно, должна оставаться ответственность рефлексивного, отдающего приказания коммуниканта, в частности, интеллигибельной личности или партии, перед нерефлексивным или не имеющим права на рефлексию, исполняющим их субъектом.
В средние века быть ответственным и быть свободным, рефлексивно мыслящим мог позволить себе только феодальный сеньор. Однако вполне естественным считалось, что «все существа на земле любят свободу и желают её, а тем более люди, которые имеют ясное понимание всего сущего, а главным образом те, кто имеет благородное сердце» [1, с. 75]. В новое время и индустриальную эпоху известно множество попыток взять на себя ответственность неимущими классами – беднейшим крестьянством, разночинцами, пролетариатом. Все они приводили к прямому столкновению с рефлексивным адресантом воли, налагавшим на адресата «запрет на мышление». В постиндустриальную эпоху субъект ответственности – это каждый из нас и все мы вместе как социальный субъект.
Лишь при условии что культура – семья, школа, традиции бизнеса, производственной и общественной деятельности – предлагает преимущественно рефлексивные механизмы понимания смысла, субъект воспроизводит эти рефлексивные механизмы в своей деятельности и поведении, в своём сознании в конечном итоге. В тоталитарном государстве возникновение свободно мыслящей личности не просто затруднено, ведь трудности человеческого становления мы наблюдаем и в открытом обществе. В некоторой степени становление личности невозможно, поскольку отсутствуют образцы для подражания. Один из тиранских указов Петра I запрещал вести записи запершись. Тем большее значение для снятия фатального «глухого непонимания» имеют те, кто взял на себя ответственность быть мыслящим в условиях закрытого общества.
О безграничной ответственности рефлексивного субъекта, возникающей в силу неограниченной взаимозависимости людей и вещей, природы и истории, информации и решений, можно сказать словами французского философа Ж.-Л. Нанси: «Мысль рождается в ритуале истины, в обязательстве, ответ звучит как залог признания вопроса, он претерпевает проверку на качество и не перестаёт взывать, “интерпеллировать”, как говорят сегодня, призывать к субъекту смысла, которым является каждый. Любой смысл представляет ценность ровно настолько, насколько он бесконечен, запределен всяческой эготичности, личностности, индивидуальности или сообществу» [3, с. 314]. Наиболее ценный, с точки зрения некоторой эпохи, смысл, «запредельный всяческой эготичности, личностности, индивидуальности или сообществу», хотя и культурно обусловленный, мы называем культур-интентумом [4]. Понимание культур-интентума возможно только мыслящим, рефлексивным социальным субъектом. Осуществляя деятельность, обусловливающую понимание культур-интентума, субъект смысла распространяет свою ответственность – этот, по словам Ж.-Л. Нанси, «выход за пределы себя к иному, этот избыток другого в себе» – на весь мир, на всю совокупность обменов смыслами. Осуществляя рефлексивный выход, социальный субъект берёт на себя ответственность за мир, как если бы он был его собственным творением.
Известна мысль Платона о том, что государством должны управлять философы. Обратим внимание, что рефлексивный субъект только в том случае будет готов свободно взять на себя ответственность за судьбы мира, если у него есть своя философия. Иными словами, субъект власти должен совпасть с субъектом смысла. Это тот, кто решает, что такое знание, и знает, что нужно решать. По результатам исполнения своей воли «говорящий» решает, правильно ли она понята, со всеми вытекающими отсюда последствиями и тем самым осуществляет функцию власти. Отдавать же принятие решений на волю нерефлексивного адресата он не будет: это значит поменяться с ним местами, лишиться привилегий. В этой системе коммуникации и общественных отношений «слушающий» безгласный адресат никогда сам по себе вне усилий другого не сделается «говорящим» адресантом, субъектом смысла и воли.
Что происходит, если адресант сообщения, субъект власти и смысла утрачивает чувство ответственности? Тогда любая неточность, любая заминка в совместном действии расценивается им как нежелание или даже прямое противление подчинённого ему адресата исполнению его воли. Неизбежные семиотические барьеры оказываются выше его способности и, главное, заинтересованности в коммуникации: противоречия, разрывы и конфликты в совокупной мыслительной деятельности приобретают черты «глухого непонимания». Поначалу «сопротивление» адресата не может быть ни чем иным, как «бунтом на коленях», поскольку адресант всё ещё включает его в систему своей деятельности и коммуникации. Затем неснятое непонимание оборачивается массовыми беспорядками, сопротивление превращается в бунт, понятие которого подразумевает, что нерефлексивный субъект утратил всё человеческое и ведёт себя как толпа или как стадо животных. Памятны слова А. С. Пушкина о русском бунте, бессмысленном и беспощадном. И даже если бунт – «употребление огня, которое выставляет человека из звериного стада» (М. А. Волошин), а цель его – преображение (А. Камю), система коллективной мыслительной деятельности и коммуникации, выстраиваемая в лоне культуры десятилетиями упорного труда и работы, разрушается до основанья.
Бунт разрушает коммуникацию с субъектом смысла, он отрицает привычный путь достижения понимания. Бунт растёт в направлении обратном привычному потоку смыслов от одного коммуниканта к другому и поэтому действительно может считаться первой и единственной очевидностью в опыте абсурда. А. Камю полагал, что бунт порождается осознанием увиденной бессмысленности, осознанием непонятного и несправедливого удела человеческого. Его «бунтовщик» обладает целенаправленной волей, рефлексией. Понятие «бунт», однако, нами используется в ином смысле. С нашей точки зрения, у А. Камю речь идёт скорее о предпосылках революции, чем собственно о таком явлении, как бунт. Субъекту, осознающему бессмысленность, несправедливый и непонятный удел человеческий, открывается поле предпонимания, многочисленные возможности мыслительной деятельности. Но тогда это уже не бунтовщик, а рефлексивный субъект, не согласный с навязываемым ему образом жизни и пониманием этого образа жизни. Он сам заявляет об этом, создавая свою партию, вступая в профессиональный союз, включаясь в движение за свои права и т. д. В конце концов, он не гнушается и тем, что подстрекает на неповиновение потенциального бунтовщика. «Подстрекатель» создаёт свою систему коммуникации, в которой занимает место адресанта, субъекта смысла, диктующего свою волю адресату и вкладывающему в неё новый, одному ему понятный, «глубокий» смысл – «правду» для бунтовщика. Желая быть не просто субъектом смысла, но и субъектом власти, он нацеливает потенциального бунтовщика на революционное преобразование всего универсума социальных традиций. В годы первой мировой войны таков был большевистский призыв «Поражение собственному правительству!», в 1917 г. – апрельские тезисы В. И. Ленина.
Бессмысленный и жестокий, бунт возникает, когда одна сторона диктует беспрекословное исполнение воли, а другая – должна с вышколенной солдатской готовностью её выполнять. Бунт происходит вследствие «глухого непонимания» между субъектами коммуникации. И не только потому, что «“верхи” не могут…», а «“низы” не хотят…». Бунт кардинально перестраивает поле предпонимания, хотя по жесткости своего действия сравним с гильотинированием больной головы. Бунт «выдыхается», если состоялся поиск общего языка, общего понимания между субъектами вновь и вновь перестраиваемой системы общественно-политической коммуникации.
Непонимание как неисполнение или прямое противление воли адресанта сообщения имеет историческое значение. Этот тип непонимания характеризует переходные эпохи разложения и разрушения старого общества, а преодоление, снятие непонимания влечёт за собой утверждение нового социального устройства. Важнейшие событийные рубежи истории человечества отмечены безумством противоборствующих сторон. Социальный субъект – люди, объединённые той или иной производственной или общественной деятельностью – утрачивает дар речи и как бы бессознательно исполняет «веление времени». Это могут быть незначительные по своей численности группы религиозных, идейных или других фанатиков, ставящих веру превыше понимания. Но это также могут быть группы людей, которым приписали непонимание, причём так, что какая-либо возможность рефлексивного выхода из состояния «глухого непонимания» оказалась исключена. Свод феодальных законов, известный под названием «Семи партид», составленный при испанском короле Альфонсе Х в 1256–1265 гг., даёт тому наглядные подтверждения. Согласно его постановлениям, еретики могли быть обвинены любым человеком из народа перед местным епископом или викарием. Священнослужитель, как субъект, ответственный за хранение всего, что относится к Римской церкви, должен был проверить знание ими положений религии и таинств. Если открывалось, что они в них путаются, то надо было их обратить, изъяв заблуждение различными доводами и добрыми словами. Однако если заблудший упорствовал, его передавали светским судьям, которые должны были приговорить еретика к смертной казни: «если проповедовал ересь, был закоренелым, то его надо сжечь на огне так, чтобы он умер» [1, с. 209].
В революционную эпоху роль нерефлексивного адресата коммуникации могут играть крупные социальные группы – классы, народы, нации. По всей видимости, возврат в дорефлексивное состояние, деградация в «глухое непонимание» представляет собой защитную реакцию субъекта на происходящие в обществе и вокруг него кардинальные изменения, когда из-за того, что данная социальная группа боится окончательно лишиться самоидентификации, она занимает «круговую оборону» – ничего не вижу, не знаю и не хочу знать. Тем не менее, субъект не может оставаться изолированным от объективных по отношению к нему перемен. Естественноисторический процесс вовлекает его в своё движение, субъект упорствует: не желая отвечать на посылы и посулы нового времени, он отвечает на его вызовы – происходит взрыв. Этот взрыв изменяет традиции жизни и деятельности и, как всякое материальное явление, выполняет семиотическую функцию, то есть так или иначе интерпретируется современниками и потомками, обретает знаковую форму. Также как и смысловой, взрыв социальный превращает несовместимое в адекватное, непереводимое в переводимое, однако достигает этого ценой человеческой жизни.
Лозунг советского прошлого «Уничтожить как класс!» мрачный тому пример. Место в системе общественных отношений ликвидировалось вместе с «олицетворявшими» его людьми – дворянами, кулаками, лавочниками и «прочей контрреволюцией». Само собой подразумевалось, что воля советской власти не может быть ими понята, ведь у них другая социальная природа. Не вдаваясь в этическую оценку характера этой воли – «экспроприации экспроприаторов», «смерти врагам народа», можно сказать, что на месте вышеозначенных социальных групп, действительно, невозможно было понять волю «народной» власти и, тем более, её исполнить, не разрушая собственного самосознания. Масштабы приписывания подобного непонимания, а значит и нежелания исполнять волю, прямого противления ей без возможности «перевоспитания», разным социальным субъектам потрясают: красный террор (1917–1923) расстреляно более 1700 тысяч человек, вторая волна чекистского террора (1923–1930) – 2 миллиона, третья волна (1933–1937) – 1060 тысяч, ежовщина (1937–1938) – более 1 миллиона, предвоенные и послевоенные годы (1938–1947) – 2700 тысяч. Находились в концлагерях и, если не погибли от непосильного труда, то были обречены на умирание после освобождения 20 миллионов человек [2, с. 398].
Факты свидетельствуют, насколько важно определить возможности снятия «глухого непонимания» между взаимодействующими друг с другом субъектами, один из которых в силу тех или иных причин не обладает или ему приписывается, что он не может обладать, представлением я мыслю. Принципиально новый механизм понимания возникает с пробуждением рефлексии. Это происходит в результате обучения потенциально способного к рефлексии существа – «ребёнка с невысказанным смыслом», «человека без свойств», социального субъекта с «запретом на мышление». Цель обучения состоит в том, чтобы изначально существующий в предпонимании нерефлексивный субъект начал экспериментировать с лингвистическим и экстралингвистическим словоупотреблением, вступил в языковую игру с дорефлексивным содержанием сознания. Открывая возможности рефлексивного выхода в семантическое и синтаксическое богатство вербального языка и сопряжённой с ним деятельности, игра нейтрализует агрессивность сферы собственных имён, имеющей тенденцию к безграничному расширению. Без этого свободного ограничения сознанием самого себя, качественно меняющего смысл и референцию знака, полноправная коммуникация не может состояться ни в одной из возможных исторических перспектив.
Литература
1. История средних веков: Хрестоматия. – Ч. I. – М.: Просвещение, 1980. – С. 75.
2. Лаврин А. П. Хроники Харона: Энциклопедия смерти. – Новосибирск: Наука, 1995. – С. 398.
3. Нанси Ж.-Л. В ответе за существование // Интенциональность и текстуальность: Философская мысль Франции ХХ века. – Томск: Изд-во «Водолей», 1998. – С. 314.
4. Соловьёв О. Б. Понимание и культура. – Новосибирск: НГУЭУ, 2005. – 312 с.